В стихах это трудно…
И очень печально. Поэта Иртеньева из меня бы не вышло. А в рассказах я немножко Шахерезада. Я люблю слушать истории, хватаю всех за рукав, очень любопытна на случаи из жизни. Наверное, для писателя очень важно быть любопытным. Как поэт я не очень любопытный человек – скорее сосредоточенный, концентрический, бегающий кругами вокруг одних и тех же мест. А как рассказчик я люблю все. Меня только не интересуют темы Франзена и темы эмиграции – темы, на которые пишут очень многие. Я не создаю нарратива для иностранцев.
Мне попадалась рецензия или статья, где твои рассказы сравнивались с рассказами Довлатова. Действительно, в обоих случаях очень яркий писатель-рассказчик.
Эмиграция не интересует меня как тема. Чудаков ведь везде хватает. Эмигрант – это такое неудобное для себя и других существо, еврей, вечный жид. Что касается Довлатова, то такой нарратив до него был у Чехова. Ведь первое лицо, «я» – это открытие двадцатого века, которое Чехов придумал еще в девятнадцатом. У Толстого это «я» другое. Оно у него такое «вводное», как, например, в «Хаджи Мурате». «Я» у Толстого принадлежит мыслителю, который идет и думает. А у Чехова – человеку, которому надо обязательно во что-то вляпаться, влюбиться в постороннюю женщину. Мне нравится герой, который что-то хочет, что-то делает. Этим, мне кажется, я отличаюсь от Довлатова: у Довлатова человек – жертва судьбы. Он замечательный, но сам ничего не ищет. Мой же герой сам на свою беду ищет приключений. Он все время что-то делает. Там человек как бы в своем более характерном, константном виде. На него обваливаются редакторы, какие-то женщины, как в «Иностранке», устроительницы мероприятий, его посылают в зону сторожить зэков… С моим героем ничего такого не происходит, на него ничего не обваливается. С ним что-то происходит только потому, что он сам все время куда-то лезет.
Некоторые герои в моей книге имеют совсем иное, нежели у Довлатова, происхождение: есть англичанин, менеджер магазина. Они такие же люди без места, точнее, без роли. А это уже набоковская тема. Герой у Довлатова все-таки не хочет никакой роли, с которой к нему то и дело лезут, но он худо-бедно ее исполняет. У меня более чеховский подход: в «Новой даче» у Чехова инженер куда-то едет, хочет что-то построить, заложить основы цивилизации, чтобы люди могли перебраться на другую сторону реки, где стоит заводик. Мой герой точно так же все время куда-то лезет, активничает.
Не может ли это быть связано с тем, что обобщенный герой молодой русской прозы вообще, казалось бы, более свободен от ролей, которые то и дело навязывались поколению Довлатова, не говоря уже о первой волне эмиграции, которая вся целиком явилась результатом исторических обстоятельств?
Это интересно. Наверное, всегда так и будет: всегда будет приходить новое, более циничное поколение на смену старому. Это разуверившиеся люди. Циник – это человек, который не верит в риторику. Протагонист в моих рассказах не есть свободное существо – это человек, которому очень несвободно жить, но он полон иллюзий.
Возвращаясь к стихам, хочу процитировать Леонида Костюкова, который в предисловии к твоей книге «Веселый дисциплинарий» пишет о некой традиционности твоих текстов, как будто «мы отмотали время чуть-чуть назад и попали в ту умеренно прекрасную эпоху, когда <���…> простая музыка ямба или хорея еще не окончательно навязла в ушах» [261]. В то же время, сравнивая тебя с Гандлевским, он замечает, что если у тебя рыба «поет», то в более строгой системе Гандлевского она, как и положено рыбе, молчит. Что ты думаешь о такого рода сравнениях?
Леня имеет в виду конкретное стихотворение [262]. Сравнением с Гандлевским я польщена, потому что он изумительный поэт, один из моих любимых. С другой стороны, я, как всякий поэт, чуть-чуть недоумеваю от таких сравнений. Со стихами Гандлевского я познакомилась достаточно поздно, впервые по-настоящему прочитав их только в 92-м году. Гораздо раньше, например, до меня дошли стихи Пригова. А это очень разные поэты. Задолго до Гандлевского я прочитала Цветкова, но не могу сказать, чтобы он на меня повлиял, хотя очень мне нравился. Когда я впервые прочитала Гандлевского, он был уже состоявшийся поэт, можно сказать, классик. Но то, что я написала к тому времени (а именно такое стихотворение комментирует Леня Костюков), было создано раньше. Очень сильно на меня в свое время повлиял Бродский, как я уже говорила. И такое же сильное было потом от него отторжение. После знакомства со стихами Гандлевского был момент сильного притяжения и влюбленности в них, но, повторюсь, это было довольно поздно. Если читать мои ранние тексты, то в них есть какая-то неряшливость и многословность – мои давнишние сестры. Наверное, да, у меня есть сходство со стихами Гандлевского, но, думаю, оно возможно лишь через что-то общее, через поэтов, которых к тому времени я знала: Ходасевича, в меньшей мере – Георгия Иванова. Естественно, это наш общий запас. Не знаю, насколько это важно, но когда мы разговаривали с Сережей, то у нас обнаруживались общие вкусы. Сильно расходимся мы с ним, по сути, только в отношении к позднему Мандельштаму (периода «Стихов о неизвестном солдате»), которого Гандлевский считает сумасшедшим, а я по-прежнему люблю. Были, конечно, и другие общие авторы, которые меня вдохновляли: Анненский, Фет.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу