Санскрит во льдах в качестве метафоры может быть и мечтой о небывалом, которое хорошо лишь в качестве небывалого, вечно манящей грезы; и одновременно как порядок, которого — вопреки его несбыточности — следует добиваться, допуская, что подобная настойчивость, выраженная в слове, вызовет желанные перемены. Этот «магический» дух утопии невольно выразил Щербатов образом санскрита во льдах, хотя только таким толкованием образ не исчерпывается, ибо у него имеется значение «утопии» в самом точном смысле — «отсутствующее место», «нигдея», что согласно со сценой, где г — н С. знакомит одного из местных мужей с географической картой мира. Тот, «обратя свои взоры к полуденному полюсу, улыбнувшись, сказал, что, конечно, в сем пустом месте надлежит быть нашей стране, но за незнанием оной сие место пустым оставлено» (с. 54).
Офир в системе щербатовских метафор — пустое место, и утопия русского писателя словно предполагает порядок, возможный лишь на пустом месте, где история начинается как бы сначала. У этой пустоты нет строгого, единственного смысла. Она и пустота — синоним утопии, но место пусто и потому, что неизвестно, что в нем есть. Офирская земля становится разновидностью призрачного Китеж — града. Призрачность (то ли есть, то ли нет), оптическая игра, затрудняющая окончательное суждение, — одно из свойств поэтики русской литературной утопии. Не в последнюю очередь поэтому ею любимы ситуации сна: у этого типологического для жанра утопии приема на русской литературной почве имеется добавочное объяснение. Сон — знак надежды на осуществление того, что принципиально неосуществимо (след архаико — магической психологии). Вот почему социальные фантазии и рецепты русской утопии XVIII в. обладают признаком, отсутствующим у западноевропейских утопий, — пафосом реализации. Русская литературная утопия, оставаясь жанром (как утопия западноевропейская), одновременно является социальным проектом, рассчитанным на исполнение. Возможно, в этой разнице следует искать ответ на вопрос, почему в России взялись реализовать социальную утопию коммунизма. Предварительный ответ таков: потому что, ощущая ее нереальность, вместе (и, не исключено, потому, что ощущалась нереальность) с такой страстью хотели, чтобы стало так, что невысказанно, несформулированно были убеждены: да, не бывает, чтобы пустое место стало полным, но нет ничего, что бы не отступило перед горячим и страстным порывом, материальный мир всегда заведомо слабее воли (все та же архаическая племенная, психология).
В главе 18 «Кандида» Вольтер, в сущности, тоже ведет разговор о благих социальных условиях (страна Эльдорадо). В отличие от русских авторов, у него преобладает язвительная критика существующих условий, однако из нее не следует, что автор надеется на перемены. Его критика — в значительной степени литературный прием, разновидность художественной публицистики, тогда как создатели русских утопий рассчитывают на преобразования, о которых пишут. У Вольера в западноевропейской утопии преобладает «литературность», у русских писателей — «социальность» с очень сильным настроением «магизма»: если написано, не может быть, чтобы действительность не потеснилась, не нашла места для того, о чем сказано в книге, ибо сказанное имеет значение не меньшее, а то и большее, нежели реально существующее. Слово больше жизни, по крайней мере, ей равно.
Такой «практицизм» русской утопии коренится в ее «непрактичности», ее материальные расчеты исходят из идеальных побуждений — сочетанием взаимоисключающих сил объяснимо, почему реализация идеального проекта обернулась крахом; почему этот крах не убедил в бессмысленности подобных попыток; почему не взяли в соображение, что западноевропейский мир, создавший и жанр литературной утопии, и теорию утопии социальной, не додумался до их внедрения в практический обиход.
В России же, заимствуя на Западе и жанр, и социальную теорию, не позаимствовали западной «непрактичности», оказавшейся очень практичной. Что ж, можно перенять едва ли не любую идею, нельзя заимствовать характер, натуру, которые обойдутся с идеей по — свойски.
Сопоставляя русские литературные утопии XVIII столетия с французскими, видно, что они отличаются именно этими чертами: русская «практична» потому, что исходит из идеальных побуждений и не задумывается над средствами реализации; идеал волнует сильнее. Французская (а шире — западноевропейская) утопия, сколь ни были бы идеальны ее побуждения, соизмеряет их с условиями практической реализации — вот почему западные утопии «непрактичны» и остались в книге, русская же утопия в конце концов перешла из книги в жизнь, чтобы заполнить «пустое место», превратив его в «место благое». Конечно, ничего не получилось, но, повторяю, из этого нельзя извлечь урока, во всяком случае, не извлекают.
Читать дальше