При первом чтении — невнятица, бессмысленность: что такое, зачем усложнение жизни? Оказывается, Копенкин, при всей невразумительности его речи и грамматической бессвязности, исчерпывающе определил содержание утопии — бессмысленное усложнение, запутывание всех дел, иначе саму утопию следует признать никчемной, пустым вымыслом.
— Максим Степаныч, — раздалось снаружи, — дозволь на оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть зимуй у тебя.
— Нельзя, — сказал Пашинцев. — До каких пор я буду приучать вас? Я же вывесил приказ (совершенно логика Кошкарева из 2–го тома «Мертвых душ». — В. М.) на амбаре: земля самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал, тогда б я тебе позволил…» (с. 130).
А вот Саша Дванов: «Эти люди, говорил Дванов про бандитов, хотят потушить зарю, но заря не свеча, а великое небо, где на далеких тайных звездах скрыто благородное и могучее будущее потомков человечества. Ибо несомненно — после завоевания земного шара наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней» (с. 120).
«Завоевание земного шара», «страшный суд» — объектом реализуемой утопической идеи герой вообразил человечество, предусматривая, можно допустить, тела Солнечной системы и, не исключено, другие галактики. А ведь это говорит персонаж, только — только освоивший ремесло помощника машиниста. «У нас же все решается по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда‑нибудь, что неграмотные постановят отучить грамотных от букв — для всеобщего равенства…» (с. 124).
Таков Саша Дванов со всеми его резолюциями и приказами. «Он в душе любил неведение больше культуры: невежество — чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура — уже заросшее поле, где соки почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет. Поэтому Дванов был доволен, что в России революция выполола начисто те редкие места зарослей, где была культура, а народ как был, так и остался чистым полем…» (с. 122).
Еще бы ему любить культуру, когда он не знает, что это. Милое, родное невежество, оно — чистое ровное поле, где, как ни ступи, все к месту. Культура же требует индивидуального, особого, при этом еще зависимого не только от твоей личной воли, но и от того, что сделано и делается другими, чужими. Племенное хотение, общеплеменная психология недоверчивы к чужому. Слабые ростки индивидуальных («чужих») воль уничтожила революция, и Саша считает это благом — опять ровное поле. Он архаизует жизнь, низводит ее до вегетативного, органического, дочеловеческого существования, превращает в одно из явлений природы, из которой человек едва — едва начал выкарабкиваться. «Великорусское скромное небо светило над советской землей с такой привычкой и однообразием, как будто Советы существовали исстари и небо совершенно соответствовало им» (с. 123).
Советы — почти производное природы, а не сознания либо воли людей; стихия, вроде ветра или неба. Разной стихией представлена деятельность персонажей — лишенной смысла, фанатической по из — бранным средствам, иррациональной по результатам и — против расчета исполнителей — неуклонно понижающей содержание человеческого типа. Один из героев обращается к другому: «Живи тут<���…>Будем меж деревьями друзьями жить…» (с. 129). — близкая параллель Заболоцкому, может быть, косвенное подтверждение и его нечаянных умонастроений, противоречащих, как у Платонова, его осознанным, искренним убеждениям.
Единственное, что исключает человека из натуральной обыденности вегетативного бытия, — глобальность производимых разрушений как следствие глобальных же намерений изменить строй жизни.
«Он оглядел Копенкина, ехавшего со спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург» (с. 135).
Социализм/коммунизм — летняя страна, рай, там произойдет воскрешение мертвых, при условии, что удастся задержать циклическое движение времени и установить вечное лето. К слову, объясняется, почему в литературных утопиях XVIII‑XIX вв. грядущая благодать разворачивалась непременно в летнем пейзаже — неосознанная, быть может, авторами былых утопий мечта о прекращении времени.
Ради сладкого воскрешения Копенкин готов сейчас губить людей бессчетно — слишком прекрасна его греза, для нее ничего не жалко. Откуда такое сознание? Аграрная, коллективная психология, все чужое — синоним враждебного, так и нынешняя жизнь рядом с грядущим благом — чужая. Вот почему, вообразив отвлеченное понятие — социализм — благом, Копенкин готов изничтожить всю реальную, близкую ему жизнь как помеху, как чужую. Он полюбил абстракцию — Розу Люксембург, о гибели которой, вероятно, прочитал в газете, и не только другие женщины, а вся текущая жизнь кажется ему негодной, пока Роза не воскресла. «Жил на свете рыцарь бедный» — отчасти и к нему приложимо. «С той поры, сгорев душою, // Он на женщин не смотрел». В «»Идиоте» Достоевского появляются эти пушкинские стихи, а ведь на инсценировку романа Воронежским театром молодой Платонов писал рецензию, предлагая отменить пол, как герой «Города Градова» хочет отменить ночь. В рецензии Платонов передал свои тогдашние настроения, от которых, похоже, так и не отказался, разве что смягчил. Представим‑ка, что народ последует призыву рецензии — начнется физическое вымирание — такой смысл и содержит коммунистическая утопия, изображенная в романе.
Читать дальше