Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать её уничтоженья…
Не лишена основания и мысль, что это мог произнести человек, горячо любящий свою родину. И ведь не обвинял же Пушкин Чаадаева в нелюбви к России, хотя в том же «Философическом письме» присутствуют горькие исторические укоры.
«Опыт веков, – говорит Чаадаев, – для нас не существует. Взглянув на наше положение, можно подумать, что общий закон человечества не для нас. Отшельники в мире, мы ничего ему не дали, ничего не взяли из него, не приобщили ни одной идеи к массе идей человечества. <���…> Мы ничего не выдумали сами и из всего, что выдумано другими, заимствовали только заманчивую наружность и бесполезную роскошь. <���…> Если бы орды варваров, возмутивших мир, не прошли, прежде нежели наводнили Запад, страны, нами обитаемой, мы не оставили бы и одной главы для всемирной истории. Чтобы обратить на себя внимание, мы должны были распространиться от Берингова пролива до Одера» [947].
Слова, брошенные Чаадаевым, тяжелы и обидны. Для многих его соотечественников они звучали как личное оскорбление: «…В крови у нас есть что-то отталкивающее, враждебное совершенствованию <���…> что бы ни говорили, мы составляем пробел в порядке разумения». Автор «Философических писем» даже отваживается говорить о «немоте наших лиц».
Пушкин спорит с Чаадаевым, «по пунктам» возражает ему, однако не «шьёт» ему дело о национальной измене. Трудно заподозрить в русофобии и Белинского, написавшего приятелю в 1840 г.: «Любовь моя к родному, к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Всё субстанциальное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло» [948]. Это «страдальческое чувство», эту «странную любовь» можно заметить и у самого Достоевского: правда, они выступают у него в несколько иной эстетической огласовке.
Видимо, Тургенев в то утро был задет и другим. Он заступился за немцев, перманентно ругаемых гостем, и в полемическом гневе заметил, что относит себя к их числу.
Это могло быть сказано в «высшем», как любил повторять Достоевский, т. е. в культурно-историческом смысле. А именно – заключать ту же мысль, что содержится и в авторском предисловии к немецкому изданию «Отцов и детей»: «Я слишком многим обязан Германии, чтобы не любить и не иметь её как моё второе отечество». Эти слова признательности могли бы повторить многие из идеалистов 1840-х. (Кстати: не упоминался ли в баденском разговоре один из них – их общий наставник Белинский, о котором Достоевский вымучивает в то время большую статью, а Тургенев обнародует вскоре восторженный мемуар?)
«Он побледнел (буквально, ничего, ничего не преувеличиваю!), – сообщает Достоевский свои наблюдения Майкову, – и сказал мне: “Говоря так (о немцах. – И. В. ), вы меня лично обижаете”» [949]. Говорящий спешит извиниться – надо думать, не без оттенка язвительности: он, мол, не ведал, что Тургенев онемечился до такой степени. Через несколько лет в «Бесах» «великий писатель» Кармазинов (т. е. Тургенев) с гордостью заявит: «Я сделался немцем и вменяю это себе в честь».
И, наконец, может быть, отголосок именно баденского спора вдруг промелькнет в словах Смердякова: «Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна».
В изложении Анной Григорьевной утреннего эпизода содержится один нюанс, который отсутствует в письме Достоевского Майкову. Она пишет: «Тургенев объявил, что он, Тургенев, реалист, но Федя говорил, что это ему только так кажется» [950].
Этот проходной, на первый взгляд, обмен репликами глубоко знаменателен. Сдаётся, собеседники касались не только сугубо политических или, скажем так, этнофилософских проблем. Кажется, не обошлось без эстетики . Достоевский, решительно отказывающий автору «Накануне» в праве быть реалистом, смотрит, разумеется, со своей колокольни. Он считает истинным реализмом – собственный, который будет квалифицирован им позднее как «реализм в высшем смысле». Но для Тургенева, сравнившего – частным образом – «Преступление и наказание» с продолжительной холерной коликой, такой творческий метод совершенно неприемлем. В Бадене спорят между собой не одни лишь идеологические противники. Здесь происходит сшибка художественных систем [951].
«Затем, – пишет Достоевский, – мы распрощались весьма вежливо, и я дал себе слово более к Тургеневу ни ногой никогда» [952]. В отличие от иных клятв, даваемых Анне Григорьевне, это обещание он исполнил.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу