Но прежде чем явилось на свет лермонтовское «Памяти Одоевского», Огарев успел расспросить самого декабриста, которому в ту пору оставалось 10–11 месяцев жизни.
Вера Одоевского была не простой, не официальной. В одном разговоре он оспаривал значение и пользу монахов за их «недобродетельность», очевидно, предпочитая внешнему ритуалу внутренний смысл…
Какие разные пути «одоевского гипноза»!
Но самое примечательное не в том, что в объятия мученика-христианина Одоевского бросается религиозно-экзальтированный юноша Огарев: интересно, чтó за человек много лет спустя с чувством вспоминает старинную встречу?
Очень часто в современных научных трудах авторы забываются (это так понятно!) и толкуют о позднейших мемуарах Огарева, как будто это современный дневник 1838 г. Так, известный исследователь С. А. Переселенков в статье («Н. П. Огарев и декабристы» писал: «Как ни блестяща [огаревская] характеристика Одоевского, в ней нельзя не заметить некоторой односторонности». Огарев получает упрек, что он находит в Одоевском только те черты, «какие соответствовали его собственному тогдашнему настроению». Переселенков возражает, что декабрист «умел не только горячо любить, но и пылко ненавидеть», что «Сибирь и каторга, без сомнения, наложили на душу Одоевского свой отпечаток, но вытравить окончательно протест из нее они не могли» [Декабристы, с. 289–290].
Меж тем Огарев, автор «Кавказских вод», уже не раз публиковал статьи и материалы о декабристах, где точно оценивал и их умение ненавидеть, и значение революционного протеста. Снова и снова приходится напомнить, что воспоминания о Кавказе 1838 г. написаны через 20 с лишним лет Огаревым, уже революционным демократом, материалистом, социалистом, давно оставившим незрелые мечтания с примесью религиозного восторга, давно выбравшим свой путь. Написаны человеком, который давно следует путями декабристов и клянется вместе с Герценом именами «пяти мучеников».
И тем не менее как благодарен Огарев Одоевскому, «христоподобной личности», какое в нем редкостное умение — не отрицать «прежних заблуждений», а понять их место в собственной, очень изменчивой жизни. Дело в том, что поэзии, прозе, публицистике Огарева особую, неповторимую тональность придают его личные качества, то обстоятельство, что Николай Платонович был очень хорошим человеком.
Без этого он не стал, не посмел бы стать революционером, не был бы тем душевным, совестливым судьей, которому в тонких нравственных вопросах великий Герцен доверял более, чем себе.
«Я помню в особенности одну ночь, — продолжает Огарев, — Н., Одоевский и я, мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся.
Долго следил я эфирную поступь…
Он кончил, а этот стих и его голос все звучал у меня в ушах. Стих остался в памяти; самый образ Одоевского, с его звучным голосом, в поздней тишине леса, мне теперь кажется каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии кавказской ночи» [ПЗ, VI, с. 357].
Мы так и назвали эту главу — «Эфирная поступь», потому что это подходит к Александру Ивановичу.
Эфирная поступь Одоевского замечена и друзьями-декабристами, и Огаревым, и Лермонтовым.
Как легкий пар вечерних облаков…
Эфир , струящийся в рассказах и стихах об Одоевском, обволакивает и тех, кто не успел его повидать.
Гениальный читатель
«Огарева Воспоминания я читал с наслаждением и очень был горд тем, что, не знав ни одного декабриста, чутьем угадал свойственный этим людям христианский мистицизм».
33-летний Лев Николаевич Толстой читал Лермонтова, Огарева, знал многих современников Грибоедова (например, С. И. Мазаровича, первого начальника писателя-дипломата по его персидской службе (см. [Маковицкий, кн. 2, с. 276]); наконец, Толстой встречался с вернувшимися декабристами, с теми, кто расстался с Сашей Одоевским в далеких 1830-х годах, больше его не видел, и лишь на поселении оплакал своего поэта, как и многих товарищей.
Автор «Севастопольских рассказов» встречался с Волконским и другими, кто 30 лет спустя вернулся в родные места…
Как это ни парадоксально, поколение Толстого проще находило общий язык с посланцами прошлого, чем Лермонтов — со своими , кавказскими декабристами.
Читать дальше