Если постколониальная оптика — в ее редуцированной, национал-консервативной версии — в той или иной степени стала доминирующей в официальной исторической политике постсоветских стран (за принципиальным исключением России и Беларуси), то массовая культура демонстрировала очевидный ностальгический интерес не столько к героическому периоду романтического национализма XIX века, сколько к тому самому недавнему социалистическому прошлому, которое виктимизировала официальная историческая политика [990] См. прежде всего: Postcommunist Nostalgia / Ed. by M. Todorova, Z. Gille. Berghahn Books, 2010; Remembering Communism: Private and Public Recollections of Lived Experience in Southeast Europe / Ed. by M. Todorova, A. Dimou, S. Troebst. Budapest; New York: Central European University Press, 2014; Betts P. Remembrance of Things Past: Nostalgia in West and East Germany, 1980–2000 // Pain and Prosperity: Reconsidering Twentieth-Century German History / Ed. by P. Betts, G. Eghigian. Stanford: Stanford University Press, 2003. P. 178–207; Бойм С. Будущее ностальгии. М.: Новое литературное обозрение, 2019. С. 117–165.
. В конце концов это противоречие, как представляется, было разрешено благодаря своеобразному «разделу сфер влияния»: патриотическая идентификация с досоветской национальной традицией оказалась закреплена за идеологической сферой и исторической политикой, а (н)остальгическая привязанность к советскому прошлому сконцентрировалась на практиках повседневности и материальности быта, отойдя «под юрисдикцию» публичной истории [991] Несколько конкретных примеров такого рода музеефикации см.: Абрамов Р. Грани неформальной музеефикации «реального социализма»: Материализация ностальгического аффекта // Политика аффекта. С. 274–298.
. При этом необходимо отметить, что мемориальные ландшафты ностальгии — далеко не единственная территория, по которой прокладывает свои маршруты публичная история; более того, ностальгия перестает быть доминирующим режимом памяти о недавнем прошлом, равно как и доминирующей аналитической повесткой в исследованиях постсоциализма.
Подъем исторической памяти в России во второй половине 1980-х также обладал эмансипаторно-демократическим потенциалом и сыграл определенную роль в демонтаже позднесоветской системы. Неолиберальный политэкономический мейнстрим 1990-х делал этот символический ресурс мало востребованным как властью, так и демократической оппозицией — если не считать переименования в 1996 году Дня Великой Октябрьской революции (7 ноября) в День согласия и примирения, сутью которого было вытеснение на обочину общественного дискурса рефлексии о советском прошлом [992] Копосов Н. Память строгого режима. С. 129–137.
и стигматизация самой фигуры революции как исторической катастрофы [993] Малинова О. Актуальное прошлое: символическая политика властвующей элиты и дилеммы российской идентичности. М.: РОССПЭН, 2015. С. 32–67; Калинин И. Призрак юбилея // Неприкосновенный запас. 2017. № 1. С. 11–20.
. Президентские выборы 1996 года, хотя и актуализировали историческую проблематику, так и не вывели ее в центр общественного внимания, сохранив за ней примерно то же место, которое в школьных учебниках по истории занимает раздел «Культура»: левые силы апеллировали к социальным достижениям советской эпохи; националисты — к народному единству, характерному для российской монархии; кремлевская власть, обращаясь к истории ХХ века, пыталась отделить победы от режима, при котором они были одержаны [994] Малинова О. Указ. соч. С. 91–100. См. также обобщающее исследование политического использования прошлого в 1990-е годы: Smith K.E. Mythmaking in the New Russia. Politics and Memory during the Yeltsin Era. Ithaca; London: Cornell University Press, 2002.
.
Настоящее политическое присвоение коммеморативной энергии общества началось в России с середины 2000-х, когда экономический подъем позволил снять прежнюю остроту социальных проблем и перенаправить часть организационных и финансовых ресурсов в область символического производства. Кроме того, к этому моменту оказались накопленными значительные объемы окрашенной в ностальгические тона памяти о советском, уже прошедшие сквозь идеологическую нейтрализацию массовой культуры конца 1990-х — начала 2000-х [995] См.: Kalinina E. Mediated Post-Soviet Nostalgia. Stockholm: Söderntörns högskola, 2014. P. 69– 163.
. Именно она и была в первую очередь направлена в инфраструктурные капилляры исторической политики второй половины 2000-х годов, начавшей постепенно выстраивать официальный нарратив «тысячелетней истории» России, склеивающий культурные и политические разрывы и создающий единый и неделимый исторический комплекс российской государственности, организованный через непрерывную цепочку преемственности (от Киевской Руси до Российской Федерации) [996] Kalinin I. Nostalgic Modernization: The Soviet Past as a “Historical Horizon” // Slavonica. 2011. Vol. 17. № 2. Special issue: Between History and Past: Soviet Legacy as the Traumatic Object of Contemporary Russian Culture. Р. 156–167.
. Как и многое в послевоенной советской/российской истории, рождение отечественной исторической политики можно отсчитывать от очередного юбилея Победы. И хотя считается, что сам термин «историческая политика» в русскоязычном академическом дискурсе появился в 2009 году в статье Алексея Миллера [997] Миллер А. Россия: власть и история. С. 8.
, «историкополитический поворот» российской власти к символическим ресурсам прошлого произошел четырьмя годами ранее, в ходе подготовки к празднованию 60-летия окончания Великой Отечественной войны [998] Тогда же вышли и два тематических журнальных номера, посвященных теме политического обращения к историческому прошлому: «Присвоение прошлого» (Отечественные записки. 2004. № 5); «Память о войне 60 лет спустя – Россия, Германия, Европа» (Неприкосновенный запас. 2005. № 2–3).
. В тот момент была обозначена и генеральная линия будущей исторической политики, которая в свернутом виде присутствовала в президентском Послании к Федеральному Собранию Российской Федерации (25 апреля 2005 года): «Победа была достигнута не только силой оружия, но и силой духа всех народов, объединенных в то время в союзном государстве. Их сплоченностью против бесчеловечности, геноцида и претензий одной нации помыкать другими» [999] Послание к Федеральному Собранию Россий ской Федерации (25 апреля 2005 года) [www. kremlin.ru/events/president/transcripts/22931].
. В этом кратком тезисе присутствуют и утверждение единства как главной ценности, обеспечивающей государственный суверенитет, и принципиальный для государственной исторической политики сдвиг от топоса войны к топосу победы. Если первое фундирует нарратив о насилии и преступлениях, продуцируя этическую рефлексию о вине и ответственности, то второй — не отрицая связанных с войной страданий и потерь — позволяет их диалектически снять благодаря телеологии ее победоносного завершения, растворить персональную боль в коллективном ликовании, заместить работу горя [1000] Аналитика «работы горя» или «работы скорби» как набора символических практик, позволяющих психологически справиться с утратой, имеет давнюю традицию, восходящую в статье Зигмунда Фрейда «Скорбь и меланхолия», см.: Фрейд З. Художник и фантазирование. М.: Республика, 1995. С. 252–260.
тем, что можно было бы назвать работой гордости [1001] Подробнее о политическом использовании памяти о войне см.: Малинова О. Указ. соч. С. 88–127; Копосов Н. Память строгого режима. С. 162–168; Гудков Л. Победа в войне: к социологии одного национального символа // Он же. Негативная идентичность. Статьи 1997–2002. М.: Новое литературное обозрение, 2004. С. 20–59; Дубин Б. Россия нулевых: Политическая культура. Историческая память. Повседневная жизнь. М.: РОССПЭН, 2011. С. 47–70.
. Здесь же возникает и различие, проводящее границу между европейским (как уже было сказано, общепринятым прежде всего в странах Старой Европы) и российским дискурсивными диспозитивами, структурирующими коллективную память о XX веке. В первом случае организующими являются фигура жертвы и событие Холокоста, во втором — фигура народа-победителя и спасение Европы, ставшей жертвой нацизма (а отчасти и вступившей с ним в коллаборацию, что служит сильным аргументом в «войнах памяти», развернувшихся в последние полтора десятилетия между Россией и другими государствами бывшего советского блока и СССР, прежде всего Украиной, Польшей, балтийскими странами [1002] См.: War and Memory in Russia, Ukraine and Belarus / Ed. by J. Fedor, M. Kangaspuro, J. Lassila, T. Zhurzhenko. London: Palgrave Macmillan, 2017, а также многолетний проект, реализованный в Кембриджском университете под руководством Александра Эткинда – «Memory at War: Cultural Dynamics in Poland, Russia and Ukraine» [heranet.info/ projects/hera-i-cultural-dynamics-inheritance-and-identity/memory-at-war-cultural-dynamics-in-poland-russia-and-ukraine)].
).
Читать дальше