Свищи, весна! свищи, красна!
восклицает он в жару пиитического восторга, и наконец повершает своё Сказание такими достопамятными виршами:
Здравствуйте ж женившись, дурак и дурка!
Ещё — то-то и фигурка!
Посмотрите, как Тредьяковский жалуется. «Размышляя, — говорит он в рапорте академии, — о моём напрасном бесчестии и увечьи (за дело ничего бы?), раздумал по утру, избрав время, пасть в ноги к его высокогерцогской светлости и пожаловаться на его превосходительство. С сим намерением пришёл я в покои к его высокогерцогской светлости по утру и ожидал времени припасть к его ногам …» И в доношении к графу Разумовскому тоже « слёзно припадает к ногам его ».
Если Пушкин приписывает духу времени и нравам народа то, в чём они совсем неповинны, что никогда не могло быть для них потребностью, почему ж не сложить ему было на дух и нравы того времени жестокого поступка Волынского с кропателем стихов, который сделался общим посмеянием? Разве это жестокое обращение, однажды совершённое, тяжелей (не говорю больней) того унижения, в котором влачил его беспрестанно другой мучитель его? Разве потому легче это унижение, что оно подслащалось некоторыми эмульциями покровителя? К тому ж, если винить одного, зачем оправдывать другого, на тех же данных, в делах, более вопиющих?..
Вопрос другой: должен ли я был поместить Тредьяковского в своём историческом романе? — Должен был. Моё дело было нарисовать верно картину эпохи, которую я взялся изобразить. Тредьяковский драгоценная принадлежность её, без Тредьяковского картина была бы неполна, в группе фигур её недоставало бы одного необходимого лица. Он нужен был для неё, как нужны были тут Кульковский, барская барыня, родины козы, дурацкая свадьба, и пр. А если я должен был поместить, то следовало его изобразить, каким он был. Мы привыкли верить, что чёрное черно, в жизни ли оно человека, или в его сочинениях, и не ухищрялись никогда делать его белым, несмотря ни на предков, ни на потомков. Мы привыкли смеяться над топорными переводами и стишками собственной работы Василия Кирилловича, как смеялись над ними современники; нам с малолетства затвердили, что при дворе мудрой государыни давали читать их в наказание. Говорили мы спасибо Василию Кирилловичу за то, что он учил современников слагать стихи и ввёл гекзаметр в русскую просодию. Но и это доброе дело можно было легче сделать, не терзая нас тысячами стихов Телемахиды, счётом которых он так гордился, не играя с нами в пиитические жмурки на Острове Любви и не работая тридцать лет над переводом Барклаевой Аргениды. Но и на добро наложена была, видно, тяжёлая рука знаменитого труженика: гекзаметр не пришёлся по духу и крови русской, несмотря на великие подвиги, совершённые в нём Гнедичем и Жуковским. По крайней мере это моё убеждение.
Упрекали меня, что я заставил говорить педанта в своём романе, как педанта. В разговоре-де Василий Кириллович был не таков, как в своих сочинениях, сказал некогда один критик, впрочем лицо, достойно уважаемое за его ум и учёность, несмотря на парадоксы, которыми он любит потешаться. Да кто ж, спрашиваю, слышал его разговоры? Кто потрудился подбирать эти жемчужины, которые, мимоходом по пути своему, сыпал этот великий человек, и сохранить их для потомства? Дайте нам их во всеведение!.. Ба, ба, ба! а донесение академии? Перед ним-то вы, конечно, должны преклониться и умилиться. Извините, я и в донесении академии не вижу ничего, кроме рабской жалобы на причинённые побои. Помилуйте, так ли пишут люди оскорблённые, но благородные, не уронившие своего человеческого достоинства?.. Положим ещё, что и у Василия Кирилловича была счастливая обмолвка двумя стишками и несколькими строчками в прозе: дают ли они диплом на талант, на уважение потомства? И дураку удаётся иногда в жизни своей умненькое словечко. Так и Василию Кирилловичу если и удалось раз написать простенько, не надуваясь, языком, каким говорили современники, неужели все бесчисленные памятники его педантизма и бездарности должны уступить единственному клочку бумаги, по-человечески написанному.
Я распространился о Тредьяковском, потому что с появлением «Ледяного Дома» он сделался коньком, на котором поскакали кстати и некстати наши рецензенты. Поломано немало копий для восстановления памяти его. Даже в одной журнальной статье, написанной в конце великого 1855 года, поставлен этот подвиг едва ли не в самую важную заслугу нашей современной критике. Как будто дело шло о восстановлении обиженной памяти, положим, Державина, или Карамзина!.. Эта критика махнула ещё далее. Нарочно для Василия Кирилловича изобрели новых исторических писателей , в сонм которых его тотчас и поместили. Наконец, в утешение тени великого труженика, добавили, что через сто лет, именно в 1955 году, язык Гоголя будет не лучше того, каким для нас теперь язык Тредьяковского!.. Изобретатель этой чудной гипотезы подумал ли, что бесталанный Тредьяковский писал на помеси какого-то языка, ребяческого, пожалуй ученического, а Гоголь, высоко даровитый писатель, — на языке, уже установившемся, в полном своём развитии, и даже образовании? Подумал ли, что наш современный язык, воспитанный Карамзиным, Жуковским, Пушкиным, Лермонтовым, вступил уже в эпоху своей возмужалости,— имеет душу живую , которая не умирает?..
Читать дальше