На виньетке представлена была набережная Невы с видом на крепость и Пушкин, стоящий опершись о гранит и разговаривающий с Онегиным. Другая надпись, которую могу припомнить, была сделана к виньетке, представляющей Татьяну в рубашке, спущенной с одного плеча, читающую записку при луне, светящей в раскрытое окно, и состояла из двенадцати стихов, из которых первых четырёх не могу припомнить… [487]
М. В. Юзефович
Памяти Пушкина
Немного осталось из живущих, которые знали Пушкина лично. Я принадлежу к этим немногим. А так как и малейшее свидетельство очевидцев о великом человеке дорого, то я считаю уместным передать о нём несколько из моих личных воспоминаний. Много ушло из памяти подробностей, особенно из бесед наших с ним, и я передам только то, что сохранилось в ней ясно и точно, за правду чего я могу ручаться по совести. [488]
Мне особенно хотелось бы, в настоящее торжественное для него время, смыть с памяти поэта те остатки предубеждений, которые до сих пор ещё пятнают его нравственный образ, особенно после того, как необъяснимое легкомыслие с одной стороны и непростительное торгашество нашей печати с другой пустили в огласку переписку мужа с женой, где поэт позволял себе домашнюю и слишком, может быть, свободную болтовню, принимаемую теперь многими за подтверждение худых преданий о его нравственности.
Пушкин никогда не был развращённым, да и быть не мог. Поэтическая натура, с присущими ей всегда возвышенными идеалами, без которых нельзя быть и поэтом в его истинном значении (потому что без них невозможно поэтическое творчество), не позволяет человеку загрубевать в пороках, не допускает его до растлевающего разврата. Поэт легче падает, чем нормальный человек, так как в нём обе стихии двойственной человеческой природы, духовная и животная, живут так-сказать врознь, без сделок между собою, и управляют по очереди его волей, деля самовластно его жизнь между собою. Пушкин сам определил очень верно это двойственное состояние поэта. Пока
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но зато никто так не чувствует и не сознаёт своего падения, как поэт. Он страдалец, вечно падающий и вечно кающийся грешник. Присоедините к этому впечатлительность, всегда соразмерную силе поэтического таланта, да вспомните окружавшую среду, и вся бурная молодость Пушкина явится тем, чем она была в действительности: цепью шалостей, временного разгула, но никак не разврата.
Пушкин принадлежал к тому времени, когда началась пересадка к нам западных идей о человеческой личности в том смысле, как она определялась в понятиях феодального мира, т. е. в смысле её обособления. Но в нашем историческом строе обособиться личности было некуда и потому ей пришлось ограничиваться только внешнею оболочкой. Явились у нас Онегины, Чацкие, Герои нашего времени, как актёры, наряжавшиеся во взятые напрокат костюмы для театральных представлений. Явились и более лёгкие проявители своей личности — подражатели Давыдовским кутящим гусарам. Рост у нас этих идей шёл последовательно: он начался с мальчишеского оригинальничанья и подражательного либерализма, вынесенного нами, вместо контрибуции, из Франции и приготовившего затею декабристов; потом он вступил в период более серьёзного подчинения себя отрицательным требованиям западной науки и жизни, — период, выдающимся представителем которого был Герцен; наконец, дойдя до своей зрелости, он облёкся в уродливые формы нынешнего нигилизма. Таков у нас был ход развития идей о человеческом достоинстве и о личном праве.
Пушкин застал у нас это развитие на его первой ступени, когда молодёжь только ещё рисовалась, позировала под внешнею драпировкой, без внутренней порчи. Чтоб дать понятие о том, чем казались тогда молодые люди и чем они были в действительности, расскажу замечательный пример из моих воспоминаний.
Однажды один из близких мне людей получил письмо от отца, в котором старик делал ему благодушное замечание за то, что он огорчал свою сестру, жену сосланного в каторгу декабриста, никогда в своих письмах к ней не обращая ни одного слова к её несчастному мужу. Письмо это было мне прочтено. Хотя я тоже вольнодумствовал, но в Москве, этой матери родственных отношений, где я вырос и воспитался, семейные чувства окрепли во мне по-московски, и я находил, что отец был прав. Тут мой esprit-fort [489]разразился целой диатрибой против отца (якобы пожертвовавшего для связей судьбою своей дочери) и против условных обязанностей детей к родителям. Я с жаром опровергал моего оппонента. Спор кончился тем, что, как бы на зло мне, был тут же написан к почтенному отцу ответ самый непочтительный и резкий. Но на другой день взбунтовавшийся сын одумался, и письмо это было взято обратно с почты, впрочем так, лишь из снисхождения к старости и принятым приличиям, а не в отмену принципов. Почти вслед за тем, совершенно неожиданно, пришло известие о кончине отца. Известие это до того поразило либеральствовавшего на словах сына, что я во всю мою жизнь, ни прежде, ни после, не видал женщины, рыдавшей как он. В первые дни он почти не принимал пищи и лежал лицом в подушку, которую несколько раз, днём и ночью, надо было переменять: до того она становилась мокра от слёз. Я и два других, к нему близких, устроили при нём дежурство, не отходя от него ни днём ни ночью, пока этот нервный припадок не прошёл у него. Спустя несколько месяцев, я навестил его в деревне. У него в кабинете стояли на бюро акварельные портреты матери, брата и сестёр, и тут же лежал завёрнутый в бумагу портрет отца. Когда я развернул его и хотел поставить рядом с другими, этот десятивершковый атлет, гнувший железную кочергу в узел, стал просить меня дрожащим голосом, чтоб я завернул портрет опять, говоря: «К стыду моему я до сих пор ещё не могу привыкнуть видеть черты отца», и при этих словах слёзы потекли у него по лицу. Таков он был внутри и таким хотел казаться снаружи. И все тогда, каждый в своём роде, были мы таковы. Впрочем, к чему скрывать его имя? Рассказ мой ему не в укор, и я назову его. Это был Николай Николаевич Раевский, меньшой сын героя 1812 года, друг Пушкина, тот «младенец избранный», как назвал его поэт в посвящении ему Кавказского Пленника, которого отец десятилетним ребёнком, с старшим своим сыном Александром, шестнадцатилетним юношей, вёл за руки в атаку против Наполеоновской армии, под Дашковой, где мальчик принимал падавшие и катившиеся ядра за мячи и потом горько плакал, когда его уносили на руках подальше от этих мячей, как нам рассказывал при нём, передразнивая его плач, очевидец декабрист Семичев.
Читать дальше