Более всего Пушкин не прощал мне сказанного мною, что «трагедии Озерова уже несколько принадлежат к драматическому роду, так называемому романтическому ».
Пушкин никак не хотел признать его романтиком. В некотором отношении был он прав. В другом был и я не совсем виноват… Пушкин остался тем, что был: ни исключительно классиком, ни исключительно романтиком, а просто поэтом и творцом, возвышавшимся над литературною междоусобицею, которая в стороне от него суетилась, копошилась и почти бесновалась.
Соч. I, 55—57.
… Пушкин был всегда дитя вдохновения, дитя мимотекущей минуты. И оттого все создания его так живы и убедительны. Это Эолова арфа, которая трепетала над полётом всех четырёх ветров с неба и отзывалась на них песнью. Рассекать эти песни и анатомизировать их — и вообще создание всякого поэта — и искать в них организованную систему с своею строгою и неуклончивою системою — значит не понимать Пушкина в особенности, ни вообще поэта и поэзии.
Соч. X, 228—229.
… Разбор поэмы Пушкина («Цыганы») навлёк, или мог бы навлечь облачко на светлые мои с ним сношения. Об этом я долго не догадывался и узнал случайно, гораздо позднее. Александр Алексеевич Муханов, ныне покойный, а тогда общий приятель наш, сказал мне однажды, что из слов, слышанных им от Пушкина, убедился он, что поэт не совсем доволен отзывом моим о поэме его. Точных слов не помню, но смысл их следующий: что я не везде с должною внимательностью обращался к нему, а иногда с каким-то учительским авторитетом; что иные мои замечания отзываются слишком прозаическим взглядом, и так далее. Помнится мне, что Пушкин был особенно недоволен замечанием моим о стихах медленно скатился и с камня на траву свалился . Признаюсь, и ныне не люблю и травы и свалился . Между тем Пушкин сам ничего не говорил мне о своём неудовольствии: напротив, помнится мне, даже благодарил меня за статью. Как бы то ни было, взаимные отношения наши оставались самыми дружественными. Он молчал, молчал и я, опасаясь дать словам Муханова вид сплетни, за которую Пушкин мог бы рассердиться. Но и не признавал я надобности привести в ясность этот сомнительный вопрос. Мог я думать, что Пушкин и забыл или изменил своё первоначальное впечатление, но Пушкин не был забывчив. В то самое время, когда между нами всё обстояло благополучно, Пушкин однажды спрашивает меня в упор: может ли он напечатать следующую эпиграмму:
О чём, прозаик, ты хлопочешь?
Полагая, что вопрос его относится до цензуры, отвечаю, что не предвижу никакого, со стороны её, препятствия. Между тем замечаю, что при этих словах моих лицо его вдруг вспыхнуло и озарилось краскою, обычайною в нём приметою какого-нибудь смущения, или внутреннего сознания в неловкости положения своего. Впрочем и тут я, так сказать, пропустил или проглядел краску его: не дал себе в ней отчёта. Тем дело кончилось. Уже после смерти Пушкина как-то припомнилась мне вся эта сцена: загадка, нечаянно, сама разгадалась предо мною, ларчик сам раскрылся, я понял, что этот прозаик — я, что Пушкин, легко оскорблявшийся, оскорбился некоторыми заметками в моей статье, и, наконец, хотел узнать от меня, не оскорблюсь ли я сам напечатанием эпиграммы, которая сорвалась с пера его против меня. Досада его, что я, в невинности своей, не понял нападения, бросила в жар его лицо. Он не имел духа прямо объясниться со мною: на меня нашла какая-то голубиная чистота, или куриная слепота, которая не давала мне уловить и разглядеть словеса лукавствия. Таким образом гром не грянул и облачко пронеслось мимо нас, не разразившись над нами. Когда я одумался и прозрел, было поздно. Бедного Пушкина уже не было налицо. [383]
Пушкин был вообще простодушен, уживчив и снисходителен, даже иногда с излишеством. По характеру моему, я был более туг, несговорчив, неподатлив. Это различие между нами приводило нас нередко к разногласию и к прениям, если не к спорам. Подобные прения касались скорее и более всего до литературных вопросов и литературных личностей. В этом отношении, я был более Альцестом; он Филинтом (Мизантроп Мольера). В литературных отношениях и сношениях я не входил ни в какие уступки, ни в какие сделки: я держался того мнения, что в литературе, то есть в убеждениях, правилах литературных, добрая, то есть явная ссора лучше худого, то есть недобросовестного мира. Он, пока самого его не заденут, более был склонен мирволить и часто мирволил. Натура Пушкина была более открыта к сочувствиям, нежели к отвращениям. В нём было более любви, нежели негодования; более благоразумной терпимости и здравой оценки действительности и необходимости, нежели своевольного враждебного увлечения.
Читать дальше