В течение некоторого времени я даже понимал сиюминутную политику людей, которые, получив как давнишний и хрупкий дар задачу обустройства последних дней одного исторического периода, продлевают, например, существование западной капиталистической демократии.
Моя позиция критики капитализма изнутри осталась, как уже можно было предположить, почти полностью замкнутой в четырех стенах моего кабинета. Тем не менее я вступил во «Французское Возрождение», не первое и не последнее движение в чреде нелепых опытов французского фашизма. Я надеялся, что в нем будет выработана серьезная программа сотрудничества классов. Я увидел, как господа Валуа и Ромье тщетно лезут из кожи вон перед тусклым взором нескольких крупных капиталистов, и больше к ним не возвращался. Перед сюрреалистами, которые поворачивали к коммунизму, я тем не менее хвастался незадолго до этого тем, что сижу «между Франсуа-Понсе и Кайо».
В то же время, в конце 20-х годов, я подумывал о сближении с левыми партиями. Слишком велико было мое отчаяние по поводу международной слепоты правых. Таким образом, я прежде всего рассчитывал подкрепить свой европейский патриотизм. Ничего не казалось мне более постыдным и низким, чем разобщение двадцати народов на их тесном полуострове, посреди великих самодостаточных империй, грандиозных автаркий – России, Америки и завтра – Японии. Поэтому я сблизился с теми, кто, пусть выродившимся, устаревшим способом, но работал, казалось, в том же направлении, что и я. Обостренно чувствуя никчемность каждодневных компромиссов с самим собой, что и выдает интеллектуала, я силился верить в то, что Бриан и Блюм обладают прочувствованным и плодотворным пониманием идеи, неведомой Бенвилю и Тардье. С другой стороны, и в социальном порядке я отчаялся в своей первоначальной тактике и, подобно какому-нибудь интеллектуалу 1890 года, смирился с необходимостью нажать на капитализм извне. Я ходил на собрания радикальной партии, вопреки своему открытому презрению к этим старомодным останкам якобинства; я хотел как можно пристальнее проследить эволюцию моего друга Бержери. Он и молодые радикалы вроде П. Доминика и Бертрана де Жувенеля морочили голову мне и в то же время самим себе. Они думали, что обладают тайной формулой нового социализма, неведомого старым партиям и тем не менее пребывающего слева.
Итак, я снова позволял ослепить себя старинной комедией, которую левые и правые по-прежнему разыгрывают вместе. Отвращение к этой извращенной дилемме пребывало в глубине моей души, но надо было делать вид, что я с ними. Так я пробовал занять позицию, противоположную первоначальной. Печально то, что новая волна робких попыток действия, вступления в партию, преданности, которая увлекла меня к левым после того как однажды привела к правым, лишала меня, вопреки моим колебаниям и скачкам, в известной степени трезвости взгляда. Не становясь преданным, я становился немного диким, как партизан. У меня, недавнего обладателя живого чувства политической новизны, этого сложного сочетания чувства товарищества и авторитета, которое проявилось сначала в Москве, а затем Риме, у меня в конце 20-х годов словно ослабло зрение. Не будь этого, я мог бы с меньшей грустью смотреть в будущее. Однако, слава Богу, я не утратил окончательно дух отстраненности.
Я никогда не упираюсь в одну причину, ибо есть другие. Мне надо быть способным объяснить их и часть из них усвоить. Главное в моих демаршах среди течений социальной мысли уже определилось. Любопытство и привязанность к любому идейному брожению, дух бдительности заводят меня далеко, но во все стороны одновременно. Я принимаю все идеи, чтобы проверить их в сопоставлении; в самом деле, я считаю их плодотворными только в их возможном воздействии на политику, рассматривая проверку опытом как залог будущего творчества. Художник в политическом авторе изгоняет теоретика. Я, в конечном счете, готов удержать только ту часть идей, которую воспримет политика, поэтому я стремлюсь предвидеть процент их усвоения, что приводит в неописуемый ужас всех тех, кто проникнут партийным духом. Встать на сторону партии – значит во многом остановиться, остановиться в нерешительности. Моя преданность в конечном счете тяготеет, скорее, к методу, чем к мнению.
Итак, несмотря ни на что, я не утрачивал окончательного контакта с тем, с чем расходился дальше некуда, – например, с националистическим духом. То, что уже в 1918 году позволило мне, в отличие от моих коммунизирующих друзей, разгадать специфический русский характер большевистской революции, усилившись во мне, в 1931 году заставило меня смягчить свои европейские взгляды и проанализировать различия националистической эволюции у разных народов – отличия, из которых вырастает новый конфликт. Я опубликовал третью книгу – «Европа против Отечеств», в которой продемонстрировал контраст между застывшей навсегда Западной Европой и мучи- [227]мой незавершенностью своих форм Европой Центральной и Восточной. Я попытался заставить французов понять отличное от их собственного положение немцев, находящихся посреди континента и окруженных со всех сторон. Кроме того, я показывал немцам, что они оспаривают очевидность своих границ, определенных в Версале и Трианоне в пользу славян, так же, как французы между 1815 и 1870 годами оспаривали свои границы, определенные в Вене. Впрочем, я вернулся к безоговорочному осуждению войны, которая становилась фатальной в свете того бесконечного ужаса, который она вселяла в уставшую цивилизацию. Я заявил, что не пойду на будущую войну. Во время потопа нет иного выхода.
Читать дальше