Пред нами ряд случаев, где Клаузевиц стоит на ступени, резко противоположной его, по крайней мере, притязаниям. Но история вообще не знает «ряда случаев» и будет искать в этом случае причинность. Когда в 1812 г. Гнейзенау рекомендовал Клаузевица Александру I как крупного военного теоретика [169] Pertz. Gneisenau. II. S. 285. Факт интересный еще и потому, что к 1812 г., когда Клаузевиц не только еще не приступил к своему основному труду, но еще и не думал о нем (по крайней мере, первые думы его об этом относятся к моменту на 2–3 года позже), он, хотя бы в кругах близких к нему людей, имел определенный уже облик сильного теоретика.
, он тем самым исключал его из строевой службы и, значит, от укоренения в русской армии. Конечно, для Клаузевица как теоретика это имело свою сильную сторону: это поставило его в особую позицию для спокойного и широкого наблюдения, оторвав от мелочей и личных тревог и отодвинув тем самым панораму событий в психологическую даль, это позволило теоретику смотреть просторнее, глубже и вернее.
Во всяком случае, приведенные «случаи» дают как бы подтверждение антитезе Дельбрюка: анализирующий склад ума, личная раздражаемость и постоянная раздвоенность природы явились тяжелым ядом для мира практической деятельности. Веры в счастье и повелительного голоса решения совершенно не доставало Клаузевицу [170] Как они, например, были свойственны Гнейзенау или еще более Блюхеру.
. Перед войсками, как сохранились воспоминания [171] Erinnerungen des Generals von Brandt. II. S. 107.
, он был неловок и конфузлив, оттуда-то, может быть, его снисходительное отношение к внешним особенностям полководца. Конечно, при своем уме и наблюдательности Клаузевиц мог бы побороть эти недочеты природы, но военно-политическая атмосфера того времени была столь капризна, преходяща и нервна, что только веселая неукротимость оптимистической натуры и бессознательная уверенность гения могли властвовать над нею. А неумолимая ясность ума вела, напротив, Клаузевица к пессимистическому разумению обстановки. Почти установлено фактически, что Клаузевиц имел склонность все «видеть в черном цвете».
Тильман приводит эту особенность своего начальника штаба в объяснение своего отхода [172] Memoiren des Generals L. v. Reiche. II. S. 224.
. Но если отбросить это утверждение, как явно апологетическое, то подобные же заявления о пессимизме, а может быть и просто о боевом малодушии Клаузевица мы найдем в кампаниях 1812 [173] Слова Евгения Вюртембергского. Memoiren des Herzogs Eugen von Württemberg. II. S. 11 и след. и прим.
и 1813 [174] Louise de Prusse. 45 années de ma vie. Paris, 1811. P. 359.
гг., а также и в 1831-м [175] Erinnerungen des Generals v. Brandt. II. S. 105.
. Характерно, например, что в 1812 г., рано убежденный в преимуществах русского стратегического положения, Клаузевиц, когда уже кризис был минован, стал смотреть на события все мрачнее и мрачнее; даже после Березинской катастрофы он опасался, что Наполеон со 155 тысячами человек будет в состоянии удержать линию Вислы; на решимость австрийского и прусского правительств он при этом не рассчитывал [176] Письмо к Гнейзенау от 29 октября/10 ноября 1812 г.
.
Может быть, еще поучительнее для особенностей и генезиса этих «черных очков» Клаузевица говорит одно из его писем к Гнейзенау, до сих пор еще не опубликованное [177] От 30 сентября 1813 г. Хранится в секретном отделении Государственного архива.
. В нем военный философ горько жалуется, что корпус Вальмодена получил от Бернадота приказание с недостаточными силами атаковать при такой обстановке, которая даже при благоприятнейшем исходе не сулила никаких результатов: «…я смотрю при таких условиях на наше предприятие, как на высокой степени смелое, и считаю очень возможным, что мы будем разбиты и отступим… Согласитесь, что очень жестоко быть вынужденными поставить на карту из-за ничего благо и существование корпуса и нашу репутацию»…
Все эти факты дают возможность сделать заключение, что антитеза Дельбрюка дает скорее лишь общую канву и имеет некоторый методологический смысл, но, преломляясь на личности Клаузевица, она потребует некоторых уширений. Его раздвоенность между мыслью и практикой, между пониманием и умением, между крупнейшим мыслителем и робким, мрачно смотрящим в глаза Судьбе деятелем пред нами налицо. Как биографический фактор, эта раздвоенность очень важна, она должна была лечь грузным и нервным камнем на нервные же весы бурной жизни философа. Но объясняя ее, мы должны значительно усложнить картину причин: тут будет и отечественная непрочность, и сбивающая с толку бурность хода событий, слишком большая смена ценностей, и нервность восприятий, и диалектический размах мысли, и слабость властного «я», и, наконец, удары судьбы, подобранные монотонно-отрицательно.
Читать дальше