Дурылин же (кстати говоря, большой знаток и коллекционер писем русских писателей XIX – начала XX века, сам будучи в полном безденежье, например, покупает у нуждающегося Перцева письма Розанова, платя в два раза больше, чем готов заплатить архив) сам объясняет, в чем для него особенная ценность этой переписки:
...
«Письмо – такое как Ваше, – для меня теперь – лучший вид литературы – ибо он рождается так, как ребенок рождается – изнутри, из чрева, из бытия, – а не от “плененной мысли раздражения”, не от писательской чесотки, как большинство того, что пишут. И вся моялитература – и то, что я люблю у других, и то, что пишу сам, – расширенное письмо, литературная “не литература”» (Дурылин – Гениевой, 17.VI.1928, Томск; с. 229).
Эта самая «дурылинская» литературная «не литература» – то, что влечет его и к людям, и к текстам, которыми он занимается, поскольку в этих текстах его интересует более всего их «не литературное», то, зачем и ради чего они написаны. Отзываясь на размышления собеседницы о Диккенсе и английских романистах в целом, Дурылин пишет:
...
«Ах, как они милы, все эти не знающие, как уютны и полезны, но… бесполезность русской литературы я люблю больше жизни. Для русской жизни несчастье – что классик у нас Достоевский, а не Диккенс, что семейный роман Л. Толстого – “Ростовы и Болконские” – испорчен его исторической философией, а пуще всего, что свой“семейный роман” он закончил бегством из семейного гнезда после полувекового сидения в нем – и т. д., и т. д., – для жизнирусской, для прочности ея устоев, повторяю, это несчастье – но для мысли русской, для свободы русской, для человеческой чети русск[ой] – это великое счастье!» (Дурылин – Гениевой, 15.II.1928, Томск; с. 148–149).
Роман «испорчен», но испорчен потому, что Толстой и не был для Дурылина «романистом», иначе не стоило труда так упорно размышлять над ним, Толстой важен, как проговаривающий себя в романе, трактате, статье – он сам, а его литература лишь постольку, поскольку она может что-то сказать человеку, не как чистое «художество», а тем, ради чего это самое «художество». Когда собеседница описывает ему, отбывающему ссылку в Томске, как после доклада в ГАХНе о Федорове и Толстом «из Красной комнаты вышло сильно заросшее волосами существо с двумя свертками записок, бумажек, листков. Оно что-то бормотало, стало на чугунной лестнице и яростно поматывало головой. Сначала он приложил руку тыльной стороной к правому и левому уху, помотал рукой перед лицом, как бы отгоняя нечисть и яростно, но охотно сказал: “Ищу людей, которые бы знали путь жизни”. Молодой человек, наверно из породы удобрения для науки, насмешливо вопросил: “Вы ищете «человека»?” Он повторил свой жест неслушания и отвращения и яростно забормотал что-то для себя. Наверное, в его листках были собраны рецепты нахождения жизненного пути, и он жаждал идейной полемики, а люди науки подсунули ему камень в виде формальных и субтильных справок, цитат с указанием источников, их страниц и строк» (Гениева – Дурылину, 10.II.1928, Москва; с. 156), Дурылин откликается на этот эпизод следующими строками:
...
«.Знаете ли Вы, – “таков, Фелица, я развратен”! – я <���…> ближе всего к этому “заросшему волосами существу с двумя свертками записок и бумажек”. Думается мне, что и оба те, про кого “дискуссировали” в Академии, Т[олстой] и Ф[едоров], также ближе всего оказались бы к нему. Чудак, он еще верит, что слово о Толстом и Федорове должно быть непременно словом о пути жизни, – тогда как оно давным давно стало словом о слове, как всякое почти слово, нами высказываемое. Вот отчего я и предпочитаю теперь говорить чистое и честное слово о слове– о поэтике Пушкина, Лерм[онтова], о новом стихотворении Вяземского <���…>, а о Ф[едорове] и Т[олстом] говорить бы не стал. Истина, в конце концов, самый нелюбопытный и редкий объект слова в наши дни» (Дурылин – Гениевой, 02.III.1928, Томск; с. 159–160).
Впрочем, Дурылин не совсем прав – он пишет слово о жизни, а не только слова о словах, но пишет в письмах, «В своем углу», без надежды, без самой мысли об опубликовании – для тех нескольких читателей, кому адресован текст: «.ведь я не публичный писатель. Я сын Василия Васильевича. Самая моя любимая аудитория не должна превышать дивана, на котором может усесться. Я “печатный” всегда становлюсь неприятен самому себе. Я – диванный, и <���…> ненавижу Гуттенбергову глупость делать все глупости мира общедоступными и распространенными» (Дурылин – Гениевой,
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу