...
«Пишущий должен печататься. Писать ни для кого, ни для чего – это акт холодный, ленивый и неприятный. В виде некоторого промежуточного удовлетворения могут существовать персональные читатели (слушатели). И этот эрзац (жалкий, несмотря на высшую их читательскую квалификацию) вызывает до странного сходную реакцию авторских опасений, честолюбивых волнений и надежд.
Впрочем, при этом едва ли можно хорошо писать. Особенно прозу. Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки. Пусть это талантливо, пусть действует, но, быть может, это еще не достигло форм выражения общественно значимых, быть может, это литература для знакомых <���…>» (Гинзбург, 2011: 188–189).
И несколькими годами позже:
...
«Творчество есть род общения. Можно писать для многих и для немногих (даже для трех человек знакомых), для потомства, для воображаемого читателя. Но творить для себя – это сумасшествие» (Гинзбург, 2011: 218).
Но при этом Гинзбург не особенно стремилась познакомить широкий круг со своими записями: чтение «для немногих», нежелание распространять записи в «самиздате», крайне осторожное отношение к публикациям даже в 1980-е годы (Чудаков, 2001). Следовательно, у этих записей иной смысл, позволяющий им существовать, – литературой они становились помимо литературы, литературная механика используется для «претворения опыта».
Ян Левченко, рассуждая о старших формалистах, стремится показать, что и наука, и художественное творчество проистекали из «самопонимания и самопрезентации формалистов как творцов собственной биографии» (Левченко, 2012), определяя их как «поздний романтический проект». В этом смысле позиция Гинзбург противоположна позиции учителей – она стремится не «сотворить биографию», но прожить жизнь – и записные книжки, и вырастающая из них литература служат этой цели, – из которой затем прорастает биография, в смысле, весьма отличном от того, который предстоял учителям.
Гинзбург, как было кем-то замечено, отличалась умом поразительно жестким, совершенно «мужским» – без малейшей попытки скрыться за сентиментальностью, чувством, фразой. Понимание другого и понимание себя – в конечном счете для Гинзбург это был единый процесс, сродни стоической медитации – исключало всякое романтическое опоэтизирование. Безыллюзорность взгляда делала Гинзбург беспощадно зрячей. Иллюзии – наша защитная оболочка, позволяющая нам выносить себя, – Гинзбург целенаправленно стремилась научиться жить без иллюзий, без привычных защит [105] . Эдуард Надточий описывает этот опыт как поиск иных практик сопротивления: в двадцатом, «железном» веке иллюзии не защищают, системе либо покоряются, расплачиваясь собой, либо борются с ней – в борьбе становясь неотличимо похожими на тех, с кем борются. Стоический скепсис Гинзбург, тщательно ею отрефлексированный, позволил ей сохранить себя – в то время, когда каждый оказывался попеременно палачом и жертвой, она сумела не принять участия в этой игре, защитила себя от иллюзий «дела», «истины», любых других высоких слов, позволяющих найти себе оправдание. В «Рассказе о жалости и жестокости», написанном в ленинградскую блокаду, Гинзбург так формулирует обретенный ею способ утверждения ценностей в мире, где каждая абсолютная ценность оказывается лишь способом примириться с невыносимым, где нет возможности добросовестно верить в универсальные смыслы:
...
«В качестве органического скептика Оттер не знал в точности, что такое ценная и нужная жизнь. И для кого нужная. Только на абсолюты опирающееся неколебимое представление об иерархии ценностей могло бы помочь ответить на этот вопрос. Но этого представления у Оттера не было.
А вне этого, по совести говоря, Оттер знал только ощущение каждого человека на свое право на существование и его интуитивно понятное право на это ощущение. […] С помощью каких критериев может скептик установить иерархию всех этих интуиций и непосредственных моральных данностей? Он может только сказать, что жизнь человека нужна ему самому и что в своем праве на существование люди равноправны» (Гинзбург, 2011b: 23).
В этом отрывке Гинзбург формулирует принцип скептического гуманизма, во многом сближающийся с синхронными текстами Камю. И здесь же – решительное разногласие с ним. Во фрагментах, не вошедших в «Вокруг “Записок блокадного человека”», Гинзбург описывает смысл «Постороннего» следующим образом: «Констатация факта: жизнь бессмысленна, а человек хочет жить <���…>. На этом кончается ход мысли в романе. В трактате же после этого Камю делает непостижимый прыжок в героическое самоутверждение. <���…> К человеку Сизифу со всех сторон сбегаются отрицательные ценности: истина, свобода, гордость, мужество в безнадежной борьбе. Откуда все это берется, если нет ни иерархии, ни выбора? Чем осознанная бессмыслица лучше неосознанной – если не признать высшую ценность в познании?» (Гинзбург, 2011b: 451).
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу