Но и в написанной в 1965 году, а отредактированной и дополненной в 1974-м статье «Тынянов-литературовед» язык проговаривается бессмысленным штампом, как, например, в следующем пассаже:
...
«Научная обстановка, которую создавал вокруг себя Тынянов, исключала некоторые явления, еще и сейчас бытующие [выд. мной. – А. Т.]» (Гинзбург, 2011:460).
Этот оборот не снят, не оттенен иронией, оговоркой, каким-нибудь иным образом – он так и застывает в тексте, не противореча ему, – и в поздней статье об учителе Гинзбург проговаривается казенным языком. Размышляя об этом опыте в 1970-е, она записывала:
...
«Тогда казалось, что остался один язык, на котором все говорили. Что он наша данность и нет ничего, кроме него. Мы резко ощущали поэтому отклонения от его законов, переживали смелость и радость своего сохраненного слова, не замечая, как всеобщий язык проникает и располагается в нашем слове. Да, ничто никому не прошло даром» (Гинзбург, 2011:294).
Михаил Айзенберг в рецензии на «Проходящие характеры» пишет, отталкиваясь от цитаты из Примо Леви: «“Неоспоримый факт: там, где совершается насилие над человеком, совершается насилие и над языком”. Но Гинзбург, выводя себя из области субъективного, мысля себя – как бы со стороны – “объектом” насилия, каким-то образом вывела и свой язык из зоны действия этого безусловного закона» (Айзенберг, 2011). Но это суждение верно только относительно «Записных книжек» и блокадной прозы – в «Записных книжках» те же темы и даже сюжеты, что появятся и в публикациях Гинзбург, отличаются в первую очередь не содержанием, не тем, что нечто не может быть высказано публично, но языком. «Ничто никому не прошло даром» – это верно и относительно Гинзбург, но она оказалась способной создать участок, в котором язык перестал быть объектом насилия. Отметим попутно, что язык в «Записных книжках» подвижен – той свободы, что присуща ему в записях 1930—1950-х годов, он во многом лишается в 1980-е, и объяснить это посредством эволюции автора не получится, поскольку «Записные книжки» – текст обработанный, прошедший через несколько редакций, и записи 1920—1930-х годов читаются нами в редакции 1980-х.
Ответ на вопрос, что позволило Гинзбург вырваться из-под власти «общего языка», следует начать с того, что это освобождение происходит только на определенном участке ее прозы, который она сама обозначила как «промежуточная литература». Понятие, сформулированное ею в 1925–1926 годах, когда она работала над «Старой записной книжкой» Вяземского (Гинзбург, 2007:102), подтолкнувшей ее начать вести аналогичные записи, и которое она будет разрабатывать до последних лет [104] . Размышляя над спецификой «Старой записной книжки» в статье 1929 года, Гинзбург проговаривает моменты, которые станут ключевыми и для ее непубличного творчества:
...
«<���…> она предполагала автора, свободно противопоставленного вселенной и считающего возможным наблюдать, рассуждать и повествовать, не оправдываясь перед читателем. На деле эта неопределенность, разумеется, оказывается фиктивной (но эта фикция эстетически важна, потому что подчеркивает конструктивный принцип).
В “Записной книжке” <���…> литературные вкусы, политические мнения, житейские взгляды управляются единым стилем умственной и нравственной культуры [выд. мной. – А. Г.]. Этот склад особым образом препарировал исторические, политические, литературные записи и в то же время начисто исключал возможность записей дневникового характера, т. е. имеющих касательство к “внутреннему человеку” [выд. мной. – А. Г.]. <���…>
Это органическое и принципиальное “бездушье” придавало особый вес стилистическим моментам. “Душа” писателя оказалась изъятой из поля зрения читателя. Читатель искал и находил необходимое единство и характеристику автора в слове» (Гинзбург, 2007: 185, 187).
В 1929 году Гинзбург пишет: «<���…> Вяземский ни в какой мере не настаивал на популяризации той своей работы, которую сам больше всего ценил. Он неоднократно высказывался в том смысле, что его письма – лучшее из всего, что он написал, нисколько, по-видимому, не смущаясь тем обстоятельством, что они не могут быть опубликованы при его жизни. <���…> Вяземский, по-видимому, сознавал, что его эпоха не примет его неофициальное литературное лицо» (Гинзбург, 2007: 181–182). Трудно сомневаться, что размышления эти носят автобиографические черты – в записных книжках 1926—1930-х годов Гинзбург часто возвращается к характеру собственных записей, но наиболее насыщенный комментарий-сопоставление к приведенной цитате дает ее запись начала 1970-х: «Сен-Симон в старости создавал свое огромное творение, зная, что никогда не увидит его в печати. Но Сен-Симон был настолько человеком объективных связей, что для него это просто не имело значения. Для него существование в боге, в будущих поколениях своей касты, в своих наследниках, продолжателях рода, – было абсолютной реальностью» (Гинзбург, 2011: 264). Вяземский, Сен-Симон – они могут позволить себе не думать о публике, «не настаивать на популяризации своей работы», поскольку существуют в «плотном социальном окружении»; Гинзбург его лишена – и потому для нее судьба текста не только и не столько вопрос психологический (признания писателя), но вопрос о самом смысле и ценности текста:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу