Помнится, на излете перестройки и в первые постсоветские годы было популярным следующее рассуждение: «Вы, “мастера культуры”, все жаловались, что советская власть вам творить не дает, печататься не позволяет. Ну вот ее не стало – печатай все что хочешь. И где же неведомые шедевры, написанные в стол? где неизвестные романы и неопубликованные монографии? Оказывается, что нет почти ничего – а значит, и советская власть тут ни при чем, а лишь ваше собственное творческое бессилие, в ссылках на нее находившее свое оправдание».
На это можно много чего возразить. Хотя бы то, что трудно дышать, когда нет воздуха. Кто-то задыхается, у кого-то вместо легких отрастают жабры и он научается существовать в новой среде – и несчастен, если не умеет лишить себя памяти о воздухе, уже неспособный дышать легкими, но помнящий об этом и оттого никак не могущий ни принять свое положение как «нормальное», «естественное», ни действовать как-то иначе, чем действуют «все», в этой «новой нормальности» искалеченного мира.
Но постепенно проясняется, что рассуждавшие приведенным образом были неправы и по существу – за минувшие два с небольшим десятилетия всплывает «советский подводный мир», открываются новые авторы или необычные, а иногда и практически немыслимые ипостаси уже известных авторов. Оказывается, и в советской реальности существовала наряду с официальной и полуофициальной «иная» реальность мысли, чувств, образов – оперировавшая зачастую той же реальностью, но с иной системой координат, не «советской» и не «антисоветской», которые по прошествии времени все меньше отличаются для внешнего взгляда друг от друга, а иной – той, что продолжала сохранять сознание реальности прежних, досоветских координат, длила их в новой ситуации. Или реальность тех, кто, получив свой опыт взросления, то есть научения мыслить, в первое советское десятилетие, когда слова еще означали что-то сами по себе, а не были аналогом аллегорических картин, предназначенных для разгадывания и демонстрации мастерства понимания неназванного, продлевали этот опыт в новых условиях, помня о том, что значит мыслить, и пробуя сохранять этот навык.
Эти тексты постепенно выходят на свет – как проза Лидии Гинзбург, чей масштаб и интеллектуальное значение только начинают вырисовываться, как дневники Михаила Пришвина или проза Сергея Дурылина. И Пришвин, и Дурылин, в отличие от Гинзбург – люди, сформировавшиеся до революции – до той катастрофы, после которой нестарые люди стали писать мемуары, поскольку если их жизнь еще и могла продолжаться долго после рубежа, то сам рубеж был очевиден – как конец прежнего мира, конец настолько радикальный, что спустя несколько лет трудно уже оказывалось и представить, что тот мир существовал в реальности, что он был в их собственной жизни.
Жизнь этих людей (тех, кто сумел выжить и сохраниться как человек) кажется невероятно длинной – читая биографию друга Дурылина, Сергея Соловьева, трудно поверить, что всех лет относительно нормальной жизни, с рождения до безумия, ему было отпущено всего сорок пять, в которые уместились и поэзия, и филология в союзе с философией, и поиск истины между православием и католичеством, завершившиеся католическим священством восточного обряда. Жизнь Дурылина кажется и вовсе невероятно долгой по человеческим меркам: родился в царствование Александра III, умер при Хрущеве, беседовал с Толстым и дружил с Розановым, с детства слышал рассказы матери о Ермоловой-ученице, товариществовал с внуками Тютчева и был домашним учителем Кирилла Пигарёва, в молодости долго живал в Абрамцево, в зрелые годы был «своим человеком» в Мураново, воспринимая его как одно из немногих «родных мест», не дом (своего дома у него не было до пятидесяти лет), но свой угол. Был тем, кто первым – или, во всяком случае, одним из первых – различил поэтическое призвание Бориса Пастернака, которому прочили судьбу музыканта, поверил в него и стал виновником первой публикации его стихов (и кого затем, в тяжелейшее для Дурылина время, когда прежние знакомства, вроде бы проверенные годами, истончались до неразличимости, с благодарностью помянул Пастернак в «Людях и положениях»), и тем, кто продавал акварели Макса Волошина, помогая ему, сам нуждаясь до предела, выживать – тому, кто всю жизнь помогал другим, а в конце жизни едва не был выгнан из своего коктебельского дома, который десятилетиями служил всеобщим пристанищем. Это жизни, прожитые на переломе, – оттого 67 лет Дурылина воспринимаются как мафусаилов век, невероятное-невместимое по тому, сколько вместилось в эти годы – и сколько оказался вынужден (а в другом отношении, по словам его любимого Тютчева, и счастлив) вместить в себя он, оказавшийся достойным зрителем уготованных его временем зрелищ.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу