Свою теоретическую Критику разума, эту формальную сторону своей философии, он впоследствии дополнил «Метафизическими началами естествознания», представляющими как бы материальную сторону ее, хотя разделению этому и не было дано созреть до истинного единства основоположений обеих частей, и его естествознанию не пришлось стать натурфилософией, так же, как ему не удалось развить всеобщее до совершенной гармонии его с частным. Еще в 1801 году, в немногие остававшиеся ему часы свободной силы мысли, он работал над трудом: «Переход от метафизики к физике», который, если бы время позволило ему завершить его, был бы, несомненно, одним из самых интереснейших. Его воззрения об органической природе были у него отделены от общего естествознания, они изложены им в его «Критике телеологической силы суждения», не объединенные с теми общими взглядами.
Также и широкое поле истории пронизал целым рядом лучезарных мыслей его дух, которому только помещала отличавшая его эпоху идея непрерывного прогресса человечества.
Проникающая все труды его наивность, часто обнаруживающая доброту его души, равно как и глубину его духа; нередко божественный инстинкт, уверенно ведущий его, сказались особенно в его «Критике эстетической силы суждения». Только чистотою истинно независимой души и великим прозрением ясного духа можно объяснить, что в эпоху глубочайшего принижения искусства; в эпоху, частью распыленную в пустой сентиментальности, частью ожидающую от искусства грубого, материального возбуждения, частью требующую от него нравственного воспитания или, по крайней мере, поучения или какой-либо другой пользы; в эпоху, совершенно забывшую или не оценившую то единственно прекрасное, что дано было ей в лице Винкельмана и Гете, – Кант возвышается до идеи искусства, независимого ни от какой другой цели, кроме лежащей в нем самом; вскрывает безусловность красоты и постулирует наивность, как сущность художественного гения. Все это вдвойне замечательно, если вспомнить, что частью природное умонастроение, частью жизненные обстоятельства (ибо далее нескольких миль он никогда не отлучался из своего родного города Кенигсберга) препятствовали ему приобрести историческое знание прекрасных творений изобразительного искусства, известного ему, впрочем, не лучше творений словесного искусства, среди которых поэмы Виланда (крайний предел знакомства его с немецкой поэзией) и Гомера стояли для него приблизительно на одной ступени. Если для объяснения своей теории гения он говорит: «Никакой Гомер или Виланд не может указать, каким образом могли возникнуть или встретиться в его голове его исполненные фантазии и вместе с тем глубокомыслия идеи, – не может потому, что он сам этого не знает», то неизвестно еще, чему должно больше удивляться – наивности ли, с которой Гомер приводится в пояснение (современного) понятия о гении; или добродушию, с которым о Виланде говорится, будто он сам не мог знать, как сошлись в его голове его исполненные фантазии идеи, что, по суждению знатоков французской и итальянской литературы, Виланд вполне точно мог знать. – Как известно, последний плохо воздал впоследствии Канту за его добродушие.
Несмотря на все эти черты, не подлежит никакому сомнению, что только со времени Канта и благодаря ему сущность искусства была высказана также и научно. Поистине, сам того не зная, он создал понятия, открывшие глаза также и на то, чтó в прошлом немецкого искусства было прекрасного и подлинного, – понятия, образовавшие эстетическое суждение. И, подобно всему более жизненному в науке, также и тот дерзновенный подъем, который отличает Критику последних лет, может быть косвенно сведен к его влиянию.
Это косвенное отношение ко всему позднейшему в известном смысле отделяет его от него, сохраняя чистоту его образа. Он как раз образует границу двух эпох в философии: одной, которую он навсегда закончил; другой, которую он отрицательно подготовил, мудро ограничив себя чисто критической целью.
Неискаженный грубыми чертами, которые приписывало ему непонимание тех, кто, под именем его толкователей и приверженцев, были в действительности лишь его карикатурами или плохими его копиями, а также чертами, которыми наделяла его неистовая злоба врагов, – образ его духа, в своей завершенной единственности, будет вечно сиять, пока стоит философия.
Распространение его философии среди других народов, кроме северных, всегда ближе примыкавших к немецкой культуре, до сих пор не имело значительного успеха, и не может при тех же условиях рассчитывать в будущем на таковой. Философия Канта и еще более его изложение ее носит резкий отпечаток национальности и очень много теряет в общепонятности и универсальности благодаря многократным ссылкам на господствовавшую до него в Германии школьную философию. Те, кто до тех пор пытался пересадить Канта на чужую почву, не были в состоянии отделить это только национальное, – эту примесь индивидуальности и времени, – от существенного, как например, г. Виллер, представивший, к тому же, своим соотечественникам Канта, искаженного всеми кривотолкованиями немецких кантианцев 57. Тогда как философия Канта по необходимости должна остаться чуждой научно неподвижному народу, величайшими философами которого были Бэкон, Локк и Юм; наоборот, независимо от того, что иными сторонами своими она, действительно, могла бы стать в более близкое соприкосновение с французской культурой, – уже негодование главнейших французских журналистов по поводу учения и личности немецкого философа может служить доказательством того, что они к нему относятся далеко не с тем безразличием, как они хотели бы то показать. В особенности это справедливо относительно сенатора в Корнетте, который, чтобы отмстить за славу Канта, не мог, при бедности своего остроумия, выдумать ничего лучшего, как, воспользовавшись плоской эпиграммой Попа на Ньютона и переделавши ее на еще более плоский лад, применить ее к Канту, и который вообще мог бы смело ограничиться полемикой с единственно достойным его противником – аббатом Жоффруа.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу