Но если в языке есть такие зияния, то и привычные нам грамматические категории могут употребляться игровым образом, например, я могу сказать: «Я вам читаю лекцию», могу сказать: «Ты, Марков, читай студентам лекцию», могу сказать: «Профессор Марков читает нам (в смысле вам вместе со мной) лекцию», и это будут вполне мои высказывания. Получается, что лицо, число и многое другое — не просто часть языковых игр, по Витгенштейну, но как бы аксессуары, арсенал этих игр, включая деление на слова. Так, «читаю лекцию» и «лекторствую» одно и то же, но членение на слова позволяет здесь выделить чтение и письмо в отдельную социальную практику, по определенным правилам сконструированную.
Деррида и другие представители деконструкции нередко цитируют Бенвениста, в частности, его наблюдение, как категории (разряды) бытия в «Метафизике» Аристотеля повлияли на создание грамматических категорий, таких как части речи, а следовательно, и на членение речи на слова. Не будь Аристотеля, мы бы до сих пор писали слитно текст, воспроизводя движение речи и не членя на слова. Легко можно убедиться, сравнивая простонародную речь с ученой, категоризированной речью, как простонародная речь вращается вокруг самого предмета: «В магазин я пошла», в отличие от литературной речи, подчиняющей язык логике категорий. Есть очень интересная книга А. М. Селищева «Язык революционной эпохи» (1927), где показано, как советская власть поспешно формировала партийную и хозяйственную бюрократию на местах, и как трудно было бюрократам говорить, с одной стороны, о новых реалиях, создававшихся не менее же поспешно, с другой стороны, непривычным формализованным языком, где не предмет увлекает речь, а речь нормализует ситуации в целях рационального управления. Отсюда возникли все эти «летучки», «взять за основу» или «партактив». Такую же деформированную речь мы находим у Деда Щукаря в «Поднятой целине» Шолохова, у героев «Чевенгура» Андрея Платонова, а потом — во многих уже развлекательных советских произведениях вроде куплетов из «Кубанских казаков»: «Или я в масштабах ваших недостаточно красив».
Но проблема в том, говорит Бенвенист, что Аристотель, создавая систему категорий, тоже не смог сделать ее без зияний, например, понятие «бытия» может утверждать и бытие как таковое, несопоставимое ни с чем иным, но и про иное можно сказать, что оно «есть», обладает бытием. Это противоречие, или, как часто говорят французы, разрыв (rupture), позволило Канту, вопреки Платону, Аристотелю или Фоме Аквинскому, утверждать, что «быть» — это всего лишь предикат, и поэтому нельзя доказывать Бытие Божие из того, что понятие «бытие» стоит над всеми другими. Поэтому, добавляет Деррида, чтобы не лишиться прочих предикатов и связанных с ними категорий, нужно просто признать такое «бытие» «следом», «следом на письме», определенным способом фиксации ситуации, которое и позволяет нам вернуться к ее обсуждению, не опасаясь, что язык нас уведет куда-то не туда. Деррида здесь создает «сильную программу», где важно, как именно ты фиксируешь понятие, чтобы ситуация с понятиями и их способностью конструировать нашу реальность начала проясняться.
Философское творчество Дерриды принято относить к постструктурализму и постмодерну. Последний термин, как многие помнят, прежде всего обязан книге Ж.-Ф. Лиотара «Состояние постмодерна» (1979), в которой он говорит о неспособности прежнего, идеалистического искусства справиться с различными формами зла, от тоталитарного гнета до различных форм бедности целых регионов. По мнению Лиотара, это связано с тем, что искусство с его автономией не может противостоять «ме танарративам», определенным идеологическим способам организации текстов или контекстов, подчиняющих волю человека безличным принципам. Понятно, что таким структурам власти, угнетения и присвоения можно противопоставить только новые структуры критического мышления.
Следует заметить, что истоки постструктурализма следует искать даже не в структурализме, а в предшествующем ему русском формализме. Таков один из манифестов русского формализма — статья Б. Эйхенбаума «Как сделана „Шинель" Н. В. Гоголя» (1919). В этой статье Эйхенбаум опровергал привычное психологическое прочтение повести Гоголя как прежде всего социально значимого произведения, которое должно вызвать сочувствие угнетенному «маленькому человеку» и негодование против злоупотреблений чиновников. Эйхенбаум показывает, что Гоголь решал прежде всего вопросы строения текста, то, как устроен текст про писаря (точнее, «сказ») и эффекты письма — ведь действительно, Башмачкин вовсе не жертва системы, а участник системы, живущий по ее правилам и терпящий катастрофу не от столкновения с системой, а оттого, что ему не удалось до конца своей жизни остаться ей верным, вписываться в нее.
Читать дальше