Во Франции романтизм получил серьезное развитие на поколение позже, чем в Германии, и тем не менее основные интуиции, положившие ему начало, были теми же — хаотическое разрушение формы, рефлексивность творчества, поворот к глубинам природы и народной жизни. Крупнейший романтический толкователь Французской революции Жюль Мишле в своей двухтомной “Истории” представляет Французскую революцию как народную драму и как историю сильнейших коллективных чувств . Революция для него — “запоздалое пришествие вечной справедливости” [4]— запоздалое, потому что оно приходит в ответ на тысячелетия страданий и тщетных надежд.
Мишле видит и негативные последствия зашкаливающей революционной тоски. Так, он рисует фигуру женщины, которая является по природе контрреволюционеркой потому, что сильнее сопереживает и переносит боль с врага на самого субъекта революции (“В каждой семье, в каждом доме контрреволюция имела своего яростного <���…> проповедника: он плакал, страдал, и каждое его слово было или казалось гласом разбитого сердца” [5]). Похожим образом, уже в XX веке Ханна Арендт попыталась объяснить якобинский террор и вообще поражение Французской революции разгулом страстей, и в частности сострадания [6]. Арендт во многом права, указывая на катастрофические последствия нагнетания агрессивной меланхолии. Однако очевидно, что эти страсти и были носителями революции — они несли мессианское ощущение нестерпимости страданий в ожидании искупления. Масса говорит плача, в том числе и потому, что страдает от невозможности высказать что-либо, кроме своего голого существования [7].
Жак Рансьер в книге “Имена истории” [8]показывает, что все революции, начиная с Великой французской, сталкиваются со следующей дилеммой: революция стремится предоставить голос исключенным, безграмотным массам. Но они не могут ничего внятно сказать! И тогда революционеры говорят за них. “Несчастные — это сила земли”, — говорит Сен-Жюст. И из этого же настроения рождается атмосфера всеобщего подозрения, террор.
Русская революция показывает нам, как история повторяется и углубляется, заходя на следующий виток. В начале XX века наследниками ранних романтиков были символисты, и новая литература во многом следовала их активистскому пафосу, но при этом старалась (по крайне мере в первое время) освободиться от их спиритуалистических и теократических тенденций. С другой стороны, революция сделала ключевым текстом российской культуры переводы Маркса и Энгельса, гораздо более радикальных романтиков, напрямую перенявших язык и идеологию от немецких предшественников, таких как, например, Гегель, Гейне или Беттина фон Арним.
Другая важнейшая черта революции 1917 года, роднящая ее с Французской революцией, — это проблема пробуждения и самоуправления неграмотного народа. На этот раз противоречие заостряется. С одной стороны, русская революция гораздо больше ориентирована на бедные неграмотные классы, упирает на материальные и прозаические, а не правовые и политические лозунги. С другой — эта революция возглавляется партией нового типа, и Ленин еще в 1902 году пишет “Что делать?”, где поясняет роль авангарда, и в частности интеллигенции, для обретения рабочими классового самосознания. После революции быстро происходит сублимация связанных с ней лозунгов и имен, даже когда они носят изначально прозаический характер (индустриализация, генеральная линия и т. д.). Именно в связи с социалистической революцией и вообще с социалистическим движением выдвигает свое понятие “органического интеллектуала” Антонио Грамши [9]. Между пролетариатом или крестьянством и традиционными интеллектуалами лежит пропасть, но ее можно преодолеть, считает Грамши, за счет опосредования, опоры на промежуточный уровень “органических интеллектуалов”, то есть инженеров, сельских врачей и т. д., которые тесно связаны со своим классом, но при этом способны универсализировать его позиции. Ясно, хотя сам Грамши об этом не пишет, что именно революция как событие стимулирует и образует означенных “органических интеллектуалов”, с риском их немедленной профессионализации.
Рансьер уделяет особое внимание прозе Исаака Бабеля, показывая, как он пытается воспроизвести “наивную” речь пролетариев и как это у него в конце концов не выходит. Казаки Бабеля говорят формулами, заимствованными из большевистской прессы, в которой пишут как раз интеллигенты вроде Бабеля [10]. Андрей Платонов, по сути, ставит себе ту же задачу, что и Бабель (отсюда его гениальный язык, смешивающий неграмотную речь, наивный остраняющий взгляд и термины советской идеологии и философии), — однако решает ее по-другому. Герои Платонова — наивные субъекты, говорящие на смеси просторечия и бюрократического жаргона, однако выражающие на этом новом наречии интересные, оригинальные, часто поэтические или философские мысли. Платонов, в отличие от Бабеля, не занимает по отношению к этой речи иронической позиции, а пользуется ею сам.
Читать дальше