В семнадцать лет, конечно, я еще не чувствовал себя дипломатом, напротив, был скорее безрассудным и азартным игроком. Я не скрывал своих сил и тем самым возбуждал недобрые чувства. Это теперь я могу тебе с полной уверенностью сказать, что у нас на Востоке такое поведение целиком глупо и расточительно, что умные люди у нас ли, в Китае ли предпочитают кланяться и славить начальство, друзей и собеседников /а не веришь, включи телевизор/, и это считается признаком ума и обеспечивает карьеру, в то время как на Западе зачастую наоборот: крепких мускулов и безграничного самоуважения достаточно, чтобы пробить себе дорогу в жизни. Хотя я был еще в том возрасте, когда тусуются и любят ходить, что называется, кодлой и половое самоопределение слабо, но эти мои смутные, неосознанные порывы тоски и любовного влечения к Бабетте меня самого беспокоили. Бабеттой мы ее прозвали после фильма «Бабетта идет на войну», который пару вечеров крутили в деревенском клубе. Мне было несказанно радостно знать, что эта невысокая оживленная девчонка, которая жила через две избы от меня, в ситцевом платьице в какой-то немыслимый синий горошек, таком коротком, что задирается под ветром, вообще существует, ходит на колодец по воду, бренча пустыми ведрами, скалит остренькие зубки, отчего на щеках тотчас образуются обворожительные ямки, и с ней можно увидеться, когда захочешь, – хоть на том же колодце, к примеру, или вечером на баскетбольной площадке в поле. То есть, с одной стороны это было недифференцированное чувство приятельства, дружбы, влечения, а с другой – неловкость, скованность, ревность. Я, конечно, был первым парнем на деревне, но комплексами, которые впоследствии привели меня на дипломатическое поприще, уже располагал: с одной стороны, третировал и заочно оскорблял ее почем зря, а с другой – ревновал ко всем, с кем она в тот или иной вечер заговаривала или, не приведи Бог, уединялась. У Бабетты все было как у женщины, даже сознание своей красоты и качество, но при этом, со мной, она была настолько еще целомудренна и доверчива, что я чувствовал себя покровителем младшей сестренки. Изба у Бабетты была приличная по меркам тех лет – поместительный пятистенок, и семья правильная: отец хоть и шоферил, но пьяницей не был, мать заведовала почтой, детей не били, чего не скажешь о многих других семьях, где разыгрывались жуткие скандалы со стрельбой, убийствами, поджогами, драками. Она была именно правильная – в отличие от меня, необузданного, восторженного, она была доброжелательна, всегда с приветливой улыбкой и, что самое-то главное и для меня тогда привлекательное, – не вульгарна! Может, я ее идеализирую сейчас, по прошествии лет, но это действительно так. То есть просто поразительно, до чего грубы и неразвиты деревенские подростки в своем большинстве, но я ни разу не слышал, чтобы она грубо выругалась или попалась на каком-либо девичьем проступке.
Если ты не забыл свою юность, то, думаю, вспоминаешь, до чего тогда все было свежо, цельно, загадочно, нерасчетливо. То есть, кроме тебя самого, ничего другого не существовало; родители и сестра не воспринимались как другие и более важные люди; просто с утра до вечера шло непрерывное исследование окрестностей мира, как у косолапого щенка, и оно совсем не откладывалось в сером веществе мозга. А главное, все чувства были без «ваты» и без лени, как сейчас, они были интенсивны, я умел плакать, обижаться, интересоваться, пугаться, любопытничать, а этот пятачок земли верст двадцать в окружности был достаточным для меня миром. Если бы мне сказали, что я стану из Петербурга в Каракас и обратно перемещаться, я бы только брезгливо рассмеялся: «Зачем мне этот ваш Каракас? Молодая желтая репа только что с грядки, если ее в дождевой кадке помыть, перочинным ножом ошкурить и мокрый хвостик отрезать – вот это действительно здорово!»
С вечера я покрепче накачивал колеса своего велосипеда и, часов этак в девять, а то и в десять, в самую темень сразу за дверью окунувшись прямо-таки в африканскую ночь, выезжал на нем и через минуту останавливался под окнами Бабетты. Особенно помню бурные, ветреные ночи с зарницами, с пробрызгивающим дождем (дождь именно пробрызгивал, горстями или отдельными каплями). Шесть больших беленых окон с резными наличниками были ярко освещены и занавешены плотным тюлем, за которым угадывались тени жильцов. Молодая береза, серебряная с зеленью, шумно и густо лепетала под ветром, впереди по улице еще горели несколько непогашенных окон и четкие квадраты света ложились в палисады и на дорогу. Над головой, казалось, задевая коньки крыш, висел чернильный полог ночи. Я выстаивал так по полчаса под ее окнами в надежде, что она выйдет, а соскучившись, даже высвистывал какой-нибудь мотив или швырял мелкими камушками в стекло. Отогнув занавеску, кто-нибудь из горницы выглядывал, сощурясь и прикрыв глаза козырьком, как смотрят со света в кромешную тьму (это могла быть бабка, отец или сама Бабетта), а некоторое время спустя с оттяжкой хлопала дверь, в коридоре гремело задетое ведро, и моя избранница в простом платье без рукавов, в зеленой вязаной кофте, наброшенной на плечи, в косынке из прозрачного газа или с красной шелковой лентой в волосах выбегала на лужок. Она усаживалась сзади на багажник, свесив голые ноги по одну сторону колеса, как ездят маленькие женщины, если они в платье, и я, гордый ее доверием и весом, вел грузный велик по направлению к клубу. Степень доверия между нами была еще совсем отроческая; она обнимала меня сухой горячей ладонью за пояс, и я нарочито напрягал мышцы живота и брюшной пресс под рубашкой. Я никогда не торопил события, потому что мы жили эти полтора десятка лет рядышком, всего-то через две избы друг от друга, я закончил десять классов, а она перешла в девятый, и что творилось где-то еще, кроме как между нами и в нашей деревне, нас не касалось.
Читать дальше