Теперь, когда все наконец решилось, и Ты избрал (или он – Тебя?) путь – я могу по праву сказать: сопротивления, но предпочту просто назвать его: путь (лучше не скажешь), должно преисполниться твердости. Они раскопали ту давнюю историю с твоим двоюродным братом Львом, – ну что ж, это, разумеется, затрудняет наши действия, но отнюдь не делает ситуацию безнадежной. Что там и чем осложнено – шизофрения алкоголизмом или, наоборот, второе – первым, – не относится к Тебе (будь там хоть десяток подобных родственников). Признания вменяемости и суда – вот чего следует добиваться. И пусть это будет открытый процесс – тогда Ты, а не они – станешь обвинителем. Я понимаю – надежда слабая. Даже весь авторитет Сахарова оказался подмятым железной пятой, что уж там до какого-то сумасшедшего (извини!), учинившим аутодафе над своим дитятей-монстром. Проблема из области морали: имеешь ли ты право на эвтаназию собственного ребенка, родившегося уродом? Нет – говорят нам. Но ведь это право распространяется на ребенка во чреве матери – даже в предположении о его гениальности. Режим секретности в гутенберговскую эпоху – не то же ли материнское чрево? Задача по форме в высшей степени благородная – охранить, защитить от вредоносных воздействий, создать условия для роста и созревания. Форма безупречна. Хотя, как и положено всякой безупречности, с изнанки изобилует смешными подробностями. Вспоминается Твой рассказ о том, как исследовали кусочек «неучтенной» бумаги с автографом «руководящего лица». Бдительных стражей «режима» не отпугнули даже следы экскрементов на исследуемой поверхности: виновник утери был-таки найден и примерно наказан. И что говорить о вашем «производстве», если даже я веду истории болезней под грифом «секретно». Получается, что больной, не имеющий «допуска», не вправе быть осведомлен о своей болезни. И если я что-то ему рассказываю, делаю то, ясно отдавая себе отчет: разглашаю государственную тайну. Государство в моем лице хранит тайны жизни и смерти сотен душ человеческих и таким образом наделяет меня функциями господа бога. Поразительный факт – не правда ли? Пример нелепости, подстерегающей всякого, кто берет на себя труд довести до конца принцип, даже такой до очевидности необходимый и по меньшей мере безвредный. «Доктор, сколько мне осталось жить? – вот вопрос, который чаще всего я слышу от своих пациентов. Наша «специфика» позволяет ответить на него однозначно, с указанием точной даты. Но я – «не имею права». Государственная тайна! Я лишь заношу в секретную карту известную аббревиатуру: ПЛИ («предполагаемый летальный исход») и ставлю дату. Будто выстреливаю и жду разрыва. Увы, ошибки мои редки. Трудно быть богом, – думаю, что любители крылатых фраз ни в малейшей степени не представляют себе как это трудно в действительности.
Ставлю точку и отодвигаю тетрадь. Что это – письмо или обыкновенная дневниковая запись? Благодаря тому что из них каждую я начинаю с нового листа и пишу «квантами» – лист, лист, лист, – и они так легко отрываются – вырываются вместе с перфорированными корешками, – любая может стать письмом – к Тебе, потому что чаще всего именно Ты выступаешь моим оппонентом в диалоге, который я веду – протоколирую – в своем дневнике. Мне кажется, мы так мало разговариваем (разговаривали) в жизни; во всяком случае, мне так казалось. Но я и не стану отрицать, напротив, даже всегда подчеркиваю (если Ты помнишь): именно Ты натолкнул меня на мысль о дневнике. Не боясь преувеличения, скажу: он стал моим спасательным кругом.
Откладывая перо (не смейся, я пишу только перьевыми ручками), я продолжаю беседовать с Тобой. Возможно, завтра я запишу содержание нашей сегодняшней дневной беседы. С некоторых пор я стала замечать: он изменился – характер наших бесед. И я окончательно в том уверилась в нынешнем несчастном августе, принесшем беду. Ты, конечно, спросишь: как изменился? Изменилась форма. Теперь я больше не задаю вопросов. Чаще всего Ты отвечал на них «да» или «нет», а если вынужден был сказать больше, то делал это столь скупо, с такой неохотой, что прежде чем спросить о чем-либо, я долго колебалась, и часто случалось так, что вопрос, не достучавшись до голоса, засыхал на корню. Но ведь мне было всего-навсего девятнадцать, когда мы познакомились. «Из всего что было и из всего что будет и из всего что есть как оно есть..» (помнишь? – мой любимый – в юности – автор) – из всего этого я не знала почти ничего. Я совсем не знала жизни. Разве же удивительно, что я задавала так много вопросов? Я удручающе мало читала – до встречи с Тобой. Почему? Я думаю, виной тому школа, вместо отдохновения сделавшая литературу скучной обязанностью. Наверное твоя Оля с готовностью подтвердит (вряд ли что могло измениться за эти годы – и не изменится никогда) ощущение нестерпимой скуки на уроках литературы. И вдруг – о, чудо! – передо мной распахнулся мир, человек перед лицом Истории и История в Человеке (возможно, это лишь цитата – не помню откуда) – благодаря книгам твоей несравненной библиотеки. Разделившие нас двадцать лет (1934—1954 – какие годы, какие времена!), начав свое движение вверх по шкале, к моменту моего прихода , вместили уже много чего – ожившего в оттепельные годы и произросшего вновь – взломавшего асфальтовое покрытие наших непроницаемо (проницаемо!) – серых буден. К своим девятнадцати, не зная жизни, я видела отчетливо лишь одно: окружающий меня туман, в котором тонули истинные очертания вещей и событий. Помню, как однажды Ты назвал себя «инвалидом детства», имея в виду отсутствие в душе – на должном месте – веры в Бога. Но ведь это относится и ко мне! И таковая наша общность – родственная черточка, – думаю, не дает нам права обсуждать проблему веры и неверия и судить о том, есть ли это последнее уродство или только лишь особенность – одно из условий человеческого существования. Оставим поиски Бога тем, кто в этом нуждается. У нас же с Тобой (извини за категоричность) более важные проблемы. Не в пример Ницше я не собираюсь преисполниться антихристианского пафоса. Я только хочу сказать – есть более важное: возможная гибель жизни на планете Земля – на все времена.
Читать дальше