– Я понял. Ему все равно, – сказал он. – Я правильно слышу?
– Все равно? – повторил старик. Седины в нем было больше, чем белизны в снегу.
– Да, – сказал он и поднялся с колен. – Оно лишь казнит. Я его ненавижу.
– Хочешь сказать – карает, – поправил старик и кивнул. – За ошибки и прегрешения.
– Ему все равно, – он упрямо стоял на своем, уже почти крича, раздосадованный нехваткой слов. – Сперва оно убивает, а все остальное – потом… Но ему все равно, оно никого не щадит!
– Погоди, – сказал дед. – Я знаю, о чем ты. Но тут ты неправ. Оно просто больше. Больше жизни и слов. Больше времени. Такое большое, что и смерти ему нипочем. Вот что ты слышишь…
– Я ненавижу его.
– В тебе говорят беда и обида. Ты слышишь другое. Раствори в нем беду.
Он не ответил, и старик отвернулся, чтоб ему не мешать. Упав на снег, мальчишка впился в кисть зубами, но, почувствовав, что это не помогло, поперхнулся стыдом и разрыдался в голос. Он плакал впервые за две недели, прошедшие с тех пор, как умерли его сестра и брат, родившиеся в один весенний день и в один же день, но уже июньский, похороненные под громадной могильной плитой, так и не успев понять, что были живы. Болезнь их длилась несколько часов, и к исходу суток все уже было кончено. Она оставила на лицах коричневые пятна, покрыв их губы волдырями, но умерли они не от них, а от удушья. Так говорили собравшиеся в дом старухи. Когда младенцев обмывали в деревянном жбане с холодной водой, он подглядел, как с чавкающим треском разгибают их прилипшие к щекам ручонки. Взвыв от ужаса, он бросился вон из хадзара и был найден лишь к вечеру в соседском хлеве, куда вошел хозяин, чтобы задать буйволу корм. Мальчишка сидел у стены, обляпанный соломой и навозом, и в глазах его не было ни слезинки. Буйвол стоял в дальнем углу и словно сторонился его, как дикого опасного зверька. Спустя еще три дня мальчишка поднял на ноги весь дом, отбиваясь средь ночи от собственной тени и сильно обжегшись об очажную цепь, которую хотел сорвать, чтобы замотаться в нее, как в кольчугу. А к концу новой недели, к поминальной пятнице, вернулся его отец, уехавший в крепость вечером в день похорон, чтобы возвратиться обратно тогда, когда боль хоть немного смешается с памятью. Наутро отец повел его с собой на охоту, и мальчик впервые увидел, как тот расстрелял все патроны, не уцелив при этом даже высунувшегося из норы в пяти шагах от них рыжего хорька. Он посмотрел отцу в глаза, затянутые мутной пленкой влаги, но сам сдержался, проглотив свой плач и мучаясь потом отчаянной икотой, которую отец не замечал, занятый своими торопливыми руками и изнуряющим молчанием, похожим на нескончаемый стон.
За все это время дед не произнес и пары слов. Окаменев спиной и устами, он сидел во дворе, смежив лохматые брови и глядя пустыми зрачками вдаль, а вокруг матери, метавшейся в бреду, хлопотали афсин 3 3 Афсин – старшая в доме (осет.)
и невестки, ставя примочки на ее исцарапанное лицо, покрытое такими же бурыми пятнами, от которых взрослые не умирают и не могут того себе простить. Потом солнце устало, поблекло бесцветной дымкой, спряталось тучами, и зарядил нудный дождь, пахнущий сладкой корой. Ее крутые завитки валялись вместе со стружками у забора, набухали желтой водой и отравляли ночь. Накинув бешмет и схватив стальной заступ, мальчишка выбежал под дождь и закопал их в жирной глине, обливаясь пóтом, но не слезами. Заровняв холмик, он обернулся и лишь тогда встретился взглядом со стариком, наблюдавшим за ним с порога. Дед опять ничего не сказал, а когда ночь прошла, позвал его и приказал собираться…
Теперь мальчишка знал, зачем они пришли сюда, к вершине, и поднялись по давно забытой всеми, призрачной тропе, заросшей травой, размытой годами, но все так же петляющей по живой памяти старика, не позволяя ему оступиться. Отрыдавшись до изнеможения, до резей в желудке, чувствуя слабость и порывистое кружение в голове, мальчишка склонился над ручьем и, уже без страха, напился из него и умыл отекшее лицо. Затем откинулся на руки и, прикрыв глаза, слушал, как гладит его по щекам теплый солнечный луч. В груди его приятным копошением росло спокойное смирение. Злоба и дрожь в висках куда-то исчезли. Тоска не терзала, а тихо печалилась там, где только что жадно вздохнуло сердце. Он поднялся, отряхнул одежду:
– Я готов.
Старик улыбался глазами и, казалось, смотрел на него из какого-то ясного далека.
– Вот и ладно, – кивнул он. – Пожалуй, я тоже готов.
Читать дальше