Горничная задрала юбку, и Егоров увидел глубокий шрам выше колена, похожий на розовую каракатицу.
– Мой пырнул. Вот ведь мудак хренов.
На этом общение исчерпало себя.
У Егорова двоилось в глазах. Номер казался ему аквариумом, а труба – серебряной рыбкой. Он ловил ее дрожащими пальцами и, поймав, играл блюзы под сурдину. Он пробовал и без сурдины, но пришли перегонщики иномарок и сказали, что, если еще раз пикнет, они засунут трубу ему в задницу.
Егоров не внял угрозам. Он сидел на постели в майке и трусах, раскачиваясь, и шевелил клапанами. Он прислушивался к тембру, опасаясь, не стал ли хуже звук, не заиграл ли губы.
Сколько таких дней прошло?
Выяснив, наконец, по обрывку газеты в туалете, что наступает понедельник, Егоров усовестился, решил завязать и поехать в Москву.
Он умылся, прополоскал рот ржавой водой, отдал горничной последнюю дюжину бутылок и побрел сдавать ключи. Музыканта все равно выгнали бы в расчетный час, то есть в полдень наступающего дня: у него закончились деньги.
Между прочим, гостиницы (если рассматривать их с точки зрения времени и пространства) функционируют в другом измерении. Когда, скажем, в нашем мире люди собираются обедать, то в параллельном – для хозяев облупленных холлов и заплеванных коридоров наступает виртуальный вечер и момент взаимных расчетов.
Это досадное несоответствие всегда раздражало Егорова.
Он даже придумал заклинание: «В Москву! Конечно же, в Москву! И кончено!», повторял его, как мантру, словно хотел кого-то убедить в пользе предстоящего путешествия. Но его никто не слышал.
А жаль: в данный момент своей жизни он, собравшись силами, пожалуй, сумел бы любому растолковать, зачем ему в столицу. Вот только пусть спросят – он сразу же объяснит. Пусть только спросят! Никто не спрашивал. А он, между прочим, родился в Москве, был этим горд и при случае настаивал, что помнил себя с первого дня.
Грея младенца Егорова над керогазом, родители проклинали свою жизнь. Они намекали, что Никита Николаевич явился в их мир совсем некстати, в чем были отчасти правы: ведь сначала он рассматривался ими как кандидат на аборт.
В этом печальном случае зародыш Егорова, похожий на маленькую валторну, извлекли бы и бросили в таз к таким же обреченным. Потом бы его запаковали в мешок и отнесли на роддомовскую помойку с целью производства удобрения. Кому интересно, что среди человеческих зародышей попадаются хорошие музыканты?
Размышляя над этим, Егоров ловил себя на том, что ненавидит рассаду с черноземом.
Когда ему случалось гостить на фанерных дачах своих друзей, он сметал горшки с подоконников решительной рукой, крича при этом: неужели не ясно?! На хрен это кладбище!.. Там я!.. Там вы!.. Там мы все!
С экзистенциальной точки зрения Егорова можно понять. Ведь сложись по-другому, в каждом из этих горшков могла бы содержаться частица его тела, хотя главной он считал душу.
Важно даже не то, рассуждал Егоров, за сколько лет он превратился бы в удобрение для рассады, а философская сторона проблемы.
Что происходит с теми, на ком рождение и смерть фокусируются одновременно? Ведь получается, что между этими актами почти не существует интервала? Если бы плод, задуманный Господом, как Егоров Никита Николаевич, попал не на помойку, а в обычную могилу, то на надгробии могли бы написать: Егоров Н. Н. Не жил никогда, так как для этого у него не оказалось времени. Очень интересно!
Но гораздо полезнее знать, что еще на утробном уровне Егорову подали весть. Она состояла вот в чем: его помилование связано с развитием другого плода, который появился на свет на пять лет раньше и уверенно развился в некоего Кошкина Игоря Ивановича.
Возможно, так совпало, но родители также рассматривали мальчика Кошкина кандидатом на удобрение. На этот факт мог бы обратить внимание Егоров, отсиживая срок внутри матери, поскольку был уверен, что всё оттуда видел и слышал.
Но в ту пору он был еще наивен, глуповат и плохо разбирался в законах природы.
Кстати, он и в школе пропускал их мимо ушей.
Особенно его нервировали законы Ньютона.
Причиной изменения скорости тела, читал Егоров, листая испачканный чернилами учебник и непрестанно зевая, является его взаимодействие с другими телами.
Бог ты мой! Да и наплевать! Вместо абстрактного его интересовало вполне конкретное тело соседки по парте, юной К., дочери пожарного, в которую он был тайно влюблен.
Да уж, он сильно любил ее. Он носил за ней книги, заставлял петь на два голоса, отдавал сыр с бутерброда, дергал за нехилую косу и даже подкладывал на парту кнопки – всё напрасно. Дочь пожарного, когда захотела детей, вышла за мясника и уехала в Бологое, где ее жизнь растворилась среди сосен.
Читать дальше