Но после войны жителям деревни было не до чудес: не хватало продуктов, а окуневский колхоз, оставшийся без мужской рабочей силы, захирел. Сажали, в основном, картошку да пекли хлеб. Муку привозили из райцентра, расположенного на другом берегу Иртыша в селе Евгащино. Моей матери, как фронтовичке, удалось устроиться в деревенском магазинчике продавцом и директором в одном лице. Оттуда она иногда приносила домой конфеты-подушечки, которые были большой радостью для меня. Правда, сладости были изгажены мышиным помётом, из-за чего и терялся их товарный вид. Но, когда мать очищала эти «подушечки» и давала мне несколько штук к чаю, – вот это было настоящее Чудо!
Совсем не помню, как мы переехали жить в Евгащино. Уже потом, став подростком, я узнал от матери, что за ней в ту пору ухаживал бывший фронтовик Иван Григорьевич Щетинин. По всей вероятности, будучи директором деревенского магазина, она ездила в район с отчётами. Там они, видимо, и познакомились, а потом – поженились.
Так я оказался в доме Щетининых. Выложенный из кирпича, он стоял на крутом возвышении недалеко от песчаного берега Иртыша. Из окон дома можно было увидеть и противоположный берег с подступающей к нему дремучей тайгой. Я часто разглядывал его с высоты: там – в глубине высоких елей и сосен – осталась моя деревня.
Щетинины жили не бедно. Потомственные печники, они всегда имели работу, но, как и многие жители Сибири, злоупотребляли алкоголем. Отец отчима напивался до того, что приходил домой поздно ночью в обосраных штанах, долго провалявшись где-то под чужим забором. Если была зима, его мокрые ватные штаны стояли колом. И тогда бабка, кряхтя и ругаясь, еле стаскивала их с него, проклиная всё на свете.
Но, отогревшись, дед принимался за бабку. Он стучал кулаком по накрытому для него столу и, сидя на лавке уже в сухих кальсонах, полуголым, вовсю проклинал Советскую власть. Иногда, заслышав последние новости из репродуктора, он вваливался в горницу, где проснувшись и дрожа от страха, лежали в кровати я и мать. Репродуктор висел прямо над нами, и дед, пользуясь отсутствием сына, задержавшегося на работе, начинал дискуссию с диктором.
Тогда я не разбирался в политике, но чувствовал, что пьяного деда она очень интересовала. Обычно он перебивал ведущего передачу диктора матерными словами. Потом ехидно посмеивался над его отдельными сообщениями, передразнивал и хмыкал, а когда убеждался, что тот его не слушает, снова разражался бранью. Так он мог простоять долго, пока не приходил отчим. Но однажды дед осмелел и стал приставать к матери. Мы, в чём были, выскочили на улицу. Я хорошо помню, как вместе с матерью бежал босиком по снегу через улицу к соседям. К моему удивлению, холода тогда я не почувствовал. Было только страшно.
Следует сказать, что родители Ивана не одобряли его выбор: мужиков после войны не хватало, а он привел в дом женщину с ребёнком. Особенно злобствовала свекровь. Когда мать приносила собранную ею в лесу бруснику, я не раз слышал: «Надо сначала дать попробовать Владику, а то ещё отравит нас». Помню, так и делали: накладывали мне в миску красные как кровь ягоды и заливали их молоком. Было очень вкусно, и я с удовольствием уплетал бруснику за обе щеки. Успокоившись, бабка накладывала её и остальным.
Тогда я не понимал всего унизительного положения, в котором оказалась мать в этой семье. Ко мне никто плохо не относился. Даже дед, когда был трезвым, иногда, брал меня с собой в конюшню, где разрешал под его наблюдением гладить тёмно-коричневого жеребца, приказывая ему: «Тпру-у! Стой, зараза!» Затем я осторожно гладил бок лошади и отходил к сложенным в углу вожжам, над которыми висел толстый и потный хомут. «Не бойсь, – подбадривал дед прокуренным ртом с пожелтевшими белыми усами. – Он, хоть и злой, но выносливый, зараза… мать его побери. А ну, стой!» – снова приказывал он встревоженному моим присутствием жеребцу.
Затем мы шли к небольшому стогу сена – здесь же в конюшне – и я вместе с дедом, взяв охапочку, клал её в ясли. Кряхтя, он насыпал овёс из большого мешка в ведро, которое потом ставил перед мордой коня. Тот сначала осторожно касался зёрен подрагивающими губами и лишь потом начинал медленно жевать.
А ещё у Щетининых была молодая корова. «Ну, – говорила бабка, – это, прямо, сущее наказание!» Бодаться любила. Хозяйку слушалась: та её выкормила, но остальных не признавала. Даже дед её побаивался. И, если Машку выпускали во двор, держал при себе плеть. Конечно, больше всех бодливую корову боялись я и мать, которой приходилось вместе со свекровью каждый вечер проводить дойку. Чувствуя её боязнь, Машка вела себя нагло: то пыталась подцепить острыми молодыми рогами материн подол, то опрокидывала ногой ведро с молоком. А доставалось снохе: и доить, мол, совсем не умеет, и к корове не знает с какой стороны подойти! Когда же приходил с работы отчим, бабка жаловалась ему и каждый раз заканчивала: «Никуды-ышная: ничего не умеет делать по хозяйству!» А собственно, где могла мать научиться вести деревенское хозяйство? В детском доме? Или на фронте? Поэтому она лишь отмалчивалась и виновато смотрела на мужа.
Читать дальше