Застыли в почтении продавцы и покупатели. Падали ниц.
Разрывая толпу пронеслись всадники, взбивая пыль, осаживая коней, очищали путь для проезда, стегая нерадивых по спинам кожаными плетьми.
«Прочь, дорогу!»
Окружённый свитой, янычарами, Селим-Паша, восседая на нетерпеливой белой лошади, медленно приблизился к продавцу украшений. Тот, побледневший от ужаса, опустился на колени и припал седой головой к земле.
– Мне сказали, что ты продаешь монисто из монет собранных со всего света! Это правда?
– Да, мой повелитель! Это так! Тебе одному мы поклоняемся и тебя одного молим о помощи. Иншалла!
– Подай мне его! Я хочу взглянуть!
Продавец кинулся к внушительному на вид мешку, развязал и вынул блеснувший монетный перезвон, искусно собранный в два ряда на изящно свитых из темного серебра цепочках. Старик хотел податься вперед, вручить солнцеподобному наезднику монисто.
– Цах!
Он почувствовал укол тонкого длинного копья упирающегося в грудь. Другой всадник наклонился, выхватил их рук мастера украшение и передал Селим-Паше. Тот долго и внимательно разглядывал монеты, пробуя их на зуб, не спеша, перебирая в руках.
Тишина неподвижно повисла над базаром. В золоте солнечных лучей оседала пыль. Остров великолепных всадников среди склонённых к земле спинах подданных.
– Сколько ты просишь за эту работу?
– О, мой повелитель! Как могу назвать я цену, возьми даром. Да благословит тебя Аллах!
– Ты ошибаешься старик! Аллаху принадлежит то, что на небесах, и то, что на земле. Монисто изготовлено умелыми руками. Я оплачу его! Подойди ко мне! Как имя твое?
– Муфид! Да не омрачатся бесконечные дни твои, великий и лучезарный!
И когда мастер коснулся губами стремени повелителя, тот протянул ему десять золотых акче.
– Это тебе за работу, старик!
И повернувшись к свите громко объявил.
– Распорядитесь, чтобы ни кто не посмел обидеть ювелира!
Только стих дробный топот копыт, базар закипел привычной жизнью. Лишь плакал мастер, расставшись с любимым изделием, отнявшим десятки лет жизни, где были бесчисленные приключения, обмены и купля-продажа, долгие плавания за моря, опасности и молодость. Любовь и измена. Взамен – только золотые акче от повелителя в зажатой руке.
– Чаруша! Вставай, братья уезжают!
Её разбудил голос матери. Вскочив с лавки, на которой спала, торопясь, босою выбежала во двор.
Старшие братья, сидя на гнедых лошадях, в белых льняных рубахах, сверху легкая кольчуга, луки за спиной, у пояса колчаны со стрелами, возле седел приторочены мечи в кожаных ножнах, боевые топорики с длинной рукоятью, щиты.
Оба светлоголовы, синеглазы, крепки.
Девочка привстала на носочки, наклонившись из седел, поцеловали поочередно. Сорвались с места в галоп. Оставив облачко взметнувшейся пыли.
– Татары на Москву идут! Крымцы! Только бы басурмане наш Владимир миновали. А то не ровен час…
Отец тяжело вздохнул, взглянул вверх.
– Дождь будет! Давайте сено сгребать, пока не подмочило.
С юга натягивало на голубизну неба черные косматые тучи, тревожно зашелестела листва на березах, пахнуло просушенным сеном, где переплелись с луговой травою увядшие васильки, ромашки, незабудки – те полевые цветы, что так любила она собирать в букеты или плести из них венки с подружками.
Это утро, со всеми оттенками и световым окрасом, с ощущением надвигающейся беды и ударом первого далёкого грома Чаруша будет вспоминать и тогда, когда на десятый день после этого, будет пленена, караваном невольников из разрушенного татарами Владимира будет долго добираться в Крым.
В Кафе будет продана огромному турку, с отвисшим животом, с колыхающейся грудью, который будет ощупывать девочку лоснящимися руками, цокать бесконечно языком, и наконец, расплатится за покупку.
Наступившим утром, в пелене октябрьского дождя она в последний раз увидит тающий вдали крымский берег.
И ни кто не заметил слез. Дождь, дождь.
За водами безмолвными, за лесами дремучими
паутинкой тонкою на ивовой веточке
душа моя дрогнет, печалится…
Станет вспоминать и тогда, когда её, доставив на фелюге в Стамбул, приведут в гарем Селим-Паши, и он, через два года полюбив славянку, восхвалит за подаренного Аллахом сына, породив зависть и злобу при дворе.
А для неё на чужбине чем дальше становилось незабываемое прошлое, тем ярче. Больнее.
«Где душа твоя?» – спросил однажды властелин у высокого и узкого окна в закатный вечер. Сказать о запахе скошенной травы, о ключевой воде в жаркий полдень, о тенистой речке с покрывалом тумана, о березовой листве? Словами чужими?
Читать дальше