И после суда, после многих лет каторги, после рудников и поэтических поселений, после всех унижений, через которые они прошли, Настя снова жила здесь – с Владиком. Головенко, хоть и не погиб в Афгане, давно сидел – по мелочи, а там, рассказала Нина, его сестра, порезал охранника. Она изредка вспоминала его, конечно, хотя вся их история была недолгой и пьяной. И помнила удивительно чётко, вплоть до родинки на бледном плече. Поняла ли она, кто тот мужчина, который был как две капли воды Головенко? Поняла с первой минуты. Он пил пиво и прикидывался местным, и когда она вышла, никак не отреагировал, даже бровью не повёл. И всю неделю она видела его у подъезда или на детской площадке, или в «Магните» – нигде нельзя было скрыться. Ей было как-то поначалу неудобно показывать, какая она старая и страшная алкоголичка, а потом, в среду, наоборот захотелось напиться как можно сильнее и валяться у него на глазах в луже рвоты. Она часто напивалась, чтобы было весело. Потому что когда приходилось ходить трезвой, становилось невыносимо от мыслей, от всех мыслей – и о родителях, о снеге, о подруге юности, Зое, о лопате на даче, о гробе матери, о прокуроре и колонии, убитой в детстве кошке, вытрезвителе… В среду Владик сказал ей про хрена, который трётся во дворе уже два дня, и Настя вот так запросто сказала:
– «Это мой сын от Головенко. У меня его отобрали в детдом».
Владик поперхнулся и пристальнее посмотрел на Колю, который просто сидел на скамейке и рылся в телефоне.
– «Так, слушай, поговори с ним, пригласи, что ли. Он сам приехал, что ли?»
– «А о чём мне с ним разговаривать? О тебе, что ли? Что я ему скажу? Что я дура и что мой папашка отправлял меня в Москву и прочая, а я выбрала не того парня? Что папаня был важной шишкой и просто послал меня нахуй? Что, нюни развесить перед ним и потом, может, ещё и денег попросить? Скажу, мол, злой папашка лишил меня всего, а я настрадалась от любви, и храню верность его отцу-герою? Что я была отличницей, да, и как мне надоела вся эта погоня за их кожаные кресла и пропуска куда надо, и скажу, как я красила лицо, мечтая убежать на танцы, и как папаша называл меня проституткой. Ну а я и была, может, проституткой. Или прикинусь сумасшедшей. Скажу, что от инопланетянина понесла. Шла с корзинкой пирожков, а там летающая тарелка, ну и вот – ты появился через девять месяцев».
Владик смеялся, но вдруг осёкся, когда Настя помрачнела и замолчала.
– «Ему нужно убраться отсюда, из этой кучи дерьма, где такие, как ты и я, гниют заживо».
Теперь она смотрела в окно и даже мысленно ласкала его ухоженные волосы, нюхала рубашку, и держала обеими ладонями за его лицо, чтобы напиться взглядом. Она неожиданно вскочила и затараторила:
– Влад, а Влад? Сходи к Васе, возьмите ещё пару мужиков, пусть валит отсюда. Мне невесело из-за него. Только уж сильно совсем не бейте. И пусть валит подальше, – она уже кричала, и даже Коля услышал это в форточке, – а то мне ну совсем невесело, когда он тут! Совсем невесело!
Кто он? Вопрос, надо заметить, совсем не праздный, как могло бы показаться на первый взгляд, ибо то, что уже сказано – поверьте, сказано многое, – совсем не даёт нам права судить о предмете как о чём-то законченном и уж совсем известном, известном до такой степени, что даже пропадает смысл, зато скука разевает рты, а язык ищёт эвфемизм для слова «пошлость». Давайте пройдём в комнату, посмотрим на его стол, пролистаем дневник, а если хватит смелости, то и откроем шкаф – что же там? В комнате висит репродукция Дали («Постоянство времени» – шутка ли?) – мы определим его как интеллигента, естественно, нищенствующего. Впрочем, можем ли? На столе бардак, несколько мёртвых ручек, исписанные бумаги, две дискеты 1,44 (одна из них уже нечитаема), кружка с присохшими к стенкам чаинками да брошюрка, дареная очередными религиозными коммивояжерами (впрочем, до конца не терявших надежду протиснуть через узкую щель в дверях веру). В дневнике, помимо стихов, зашифрованных имён, описания знаменательного дня, – студенческая бухгалтерия (сколько купил тетрадей, сигарет, у кого занял), в равной степени поэтичная и скучная, сухая и загруженная слезами ностальгии. Но даже в шкафу порывшись, мы не сможем продвинуться за рамки приблизительной схемы: две рубашки, неплохой костюм (вышедший, однако, из моды ещё прошлым летом), джинсы, тёмный свитер и светлый свитер, несколько галстуков на перекладине. Казалось бы, именно шкаф откроет нам глаза, однако скрип дверцы (закрываемой нами осторожно, предельно осторожно) понуждает нас отступить и сесть на диван-кровать (отодвинув в сторону книжку Пелевина и англо-русский том), закурить и подумать о том, как мог бы наш объект назвать его, эту мебель: можно представить героя, словом «шкап» (милый шкап) обращающегося к полированному чуду; может, он, отвечая на свой же вопрос «где моя синяя рубашка?», говорит «в шкафе» (в рассохшемся, мебельная фабрика ордена знамени №24); может, имя стёрлось и слилось с репродукцией, с датой в дневнике, и потерялось? Как бы то ни было, величие и конкретность вещи дальше уносят мысль о нём, в сторону, и мы, тряхнув рукой (от бессилия; выбрасывая за окно окурок, догоревший до самого фильтра), понимаем, что не имеем иного желания, чем задать несколько хитрых (значит – умных) вопросов с целью выяснить отношение к тому-то и тому-то, дабы затем, в тиши кабинета, обложившись монографиями, составить нехитрый пазл. Это будет обстоятельная беседа, в которой каждый звук и жест для нас важен, даже потирание носа, кривление губ и тональность ударений. Например: какие у вас были отношения с матерью? (вкрадчивым голосом.) Вы наблюдали (слышали, видели) когда-нибудь интимные отношения между родителями? (что-то строча, иногда, во время ответной паузы, поглядывая поверх очков) Что вы почувствовали в тот момент? Было ли вам грустно, страшно, хотелось ли вам защитить мать, и что вы чувствовали к отцу?.. Теперь, после ответов, данных рассудительно, без блеска в глазах, спросим себя: не читал ли он те же умные книги, чтобы, почувствовав недвусмысленный интерес к его персоне, воспроизводить заученный текст, составленный из приводимых в книгах примеров?..
Читать дальше