– Первые полгода мы были все вместе, – журчало контральто пани Зофьи. – Я, Йосель и они…
– Его родители?
– Нет. Голуби. Дом с голубятней принадлежал пану Шварцбанду, – объяснила она обескураженному Малкину. – Пан Шварцбанд был завзятым голубятником. Когда Яцек был студентом, он работал на его кондитерской фабрике и всегда приносил мне конфеты.
– Ясно, ясно, – успокоил ее Ицхак. Он боялся, что она не успеет закончить свой рассказ до прихода Натана Гутионтова, а уж при любезнейшем, рожденном как будто только для поклонов, Гирше Оленеве-Померанце и вовсе рта не раскроет.
Но она никуда не торопилась. Не будь над ней начальства (а перед ним надо было каждый день отчитываться), пани Зофья сидела бы и сидела, рассказывала бы и рассказывала.
– Ну что ж ты замолчала? – поторопил ее Малкин.
– Сейчас, сейчас, – заерзала она и добавила, – по-моему с вами можно говорить обо всем.
– С мертвыми можно говорить о чем угодно, – подтвердил Ицхак. – Нет более благодарных и терпеливых слушателей, чем мертвые.
– Да какой же вы мертвый! Вы еще ого-го! Мы еще вас женим.
Малкин почувствовал, как стыдным румянцем залило его лицо; кровь, текшая с ленцой, вдруг прорвалась через закупоренные, заизвестковавшиеся прошлыми радостями и грехами, надеждами и соблазнами кровеносные сосуды и подступила к небритым щекам (Натан Гутионтов который день грозится побрить его прямо тут, под липами).
– Вы только ничего не подумайте. Я знаю, сейчас на вас, евреев, у бабонек спрос, как на французские духи. Всем хочется отсюда вырваться, уехать, куда глаза глядят. А если не уехать, то хотя бы после их смерти ордер на квартиру отхватить. Но вы не подумайте ничего… У меня своя крыша: комната и кухня в Старом городе.
– Да я ничего и не думаю, – не очень твердо произнес Ицхак.
– Вот и чудненько, – сказала пани Зофья. – Я совсем о другом.
– Говори, говори, я тебя слушаю. – Кровь так же лениво и натужно отхлынула от щек и потекла обратно. Через секунду-другую она доберется до сердца, и дыхание Ицхака облегчится.
– Кто бы мне объяснил, почему я так ненавижу голубиное воркование, но и жить без него не могу, – вдруг призналась она.
– Ты сама, наверное, знаешь лучше всех, почему.
Пани Зофья закусила губу. Она сидела в прежней позе, опершись о черенок метлы, как о земную ось, и вокруг него, замусоленного, захватанного руками, вращалась вся ее жизнь, вращались ее беспечные детство и молодость, о которых Ицхак ничего не знал, кроме того, что отец у нее служил в какой-то Армии крайовой; вокруг черенка вращались поляки и литовцы, немцы и евреи, венские голуби и опавшие листья, вращались серые казенные здания, над которыми реяли в разные времена разные флаги-штандарты; вращались чиновники, исполнявшие волю четырех ненавидевших друг друга властей и похожие друг на друга, как ржавые прутья в железной ограде.
Ицхак терялся в догадках, почему она столько и с такой настойчивостью рассказывает о голубях, пусть даже и привезенных из Вены, почему растягивает свое короткое горестное удовольствие. Впрочем, разве они, Натан Гутионтов и Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц и он, Ицхак Малкин, не занимаются тем же? Разве по глоточку, по капельке не пьют ту же благословенную, сладостную отраву? Только отними у них стакан, опрокинь его, вылей оставшееся на донышке, и на свете не сыщешь несчастнее их – смерть покажется им избавлением.
Если бы кто-нибудь задумался, что их еще держит на свете, то долго ломать голову ему бы не пришлось: их держат не лекарства, прописанные докторами, не письма, наспех написанные из заморского рая, а эта отрава. Дай только им лизнуть языком прошлое, их грехи, кажущиеся им сейчас добродетелью, их добродетель, кажущаяся сейчас им греховной, дай им войти дважды, трижды, тысячу раз в ту же реку, не стопой, а их любовью и их верой. Ведь вера сама по себе река, орошающая все пустыни во все времена.
Господи, подумал Ицхак Малкин, как много вокруг несчастных, как много вокруг обиженных!
– Прошлое, – сказал вдруг Ицхак, – погреб, где даже камень кажется застывшим бабушкиным вареньем. Вот почему – может, я ошибаюсь – ты до сих пор не можешь спуститься со своей голубятни на землю. Вот почему и над моей головой летают и духи, и птицы, и вурдалаки с ведьмами, и я летаю с ними. Вкладываю два пальца в рот, свищу и взлетаю с ними ввысь.
– И я свищу в два пальца. Ему – Яцеку. И он приходит ко мне, вырывает ведро и метлу, берет меня под ручку, и мы идем в ресторан – в «Нерингу» или в «Янтарь» у вокзала. Мы садимся в углу, напротив оркестра, все глазеют на нас, охают и ахают: ах, какая пара! Только сосед, заезжий немец, хватив лишку, наклоняется ко мне и говорит: почему у вашего кавалера на груди желтая лата?
Читать дальше