В сущности, требовалось ведь совсем немного: чтобы она позволила себя любить.
Но это оказалось невозможно, и, значит, все кончено. Саша оставил попытки увидеться с Людой. Дня два изводило его дурацкое, пакостное желание позвонить Трескину и сказать: забирай, она твоя! Уступаю! Счастливого пути на Канары! Подлости этой он не сделал только потому, что понимал: подлость. В любом случае это было бы надрывом, истерическим выкриком, а всякую истерию Саша сильно не уважал. Но побуждение позвонить было.
Другое побуждение, гораздо более действенное, заключалось в том, чтобы поскорее покинуть город, и он, конечно, уехал бы — была бы хоть малейшая возможность, — по рукам и ногам держала подписка о невыезде.
В начале августа следователь вызвал его на допрос, короткий и пустой, ничего интересного Саша не сказал, да и следователь не стремился, как будто, выходить за пределы очерченного уже круга. Однако мера пресечения осталась прежней, нужно было чего-то ждать и томиться.
Недели через полторы, кажется, Саша получил новую повестку и теперь уж проникся убеждением, что это будет последний визит в милицию: либо отпустят вчистую, либо посадят. Что посадят, не очень верилось. Он рассчитывал уехать в Москву сразу, как отпустят, уехать, чтобы не возвращаться до зимы или даже до следующего лета.
Вызвали его на восемнадцать часов. Саша пришел раньше, но входить в здание райотдела не стал, а слонялся вокруг, выжидая точного времени, и как это с ним бывало в подобных случаях, опоздал — на полторы минуты. Вызывая своей неуместной прытью в коридорах милиции подозрения, он взбежал на третий этаж, вывернул с лестницы, цапнув на резком повороте перила…
У дверей кабинета сидела на скамейке Люда и на него глядела.
Последнее — что глядела — было, наверное, и не самое удивительное, если вспомнить, с какой необычной и шумной резвостью вознесся он на этаж. Но она продолжала смотреть на него и после того, как вознесся и встал как вкопанный.
Он сообразил, что она недовольна недоразумением, и полез в карман за повесткой проверить назначенное время.
— У меня на восемнадцать, — сказал он между резкими вздохами, — меня вызывали. Вот повестка.
Она взяла листок и посмотрела, как это делают в театре, когда возникает путаница с билетами и местами. Потом открыла сумочку и достала свою повестку — такую же.
— И у меня на восемнадцать. — В голосе не было враждебности. — Я уже заходила, следователь занят, сказал подождать.
Она как будто не видела ничего необычайного в том, что запросто разговаривает с Сашей.
— Тут что-то не так, — извиняющимся тоном заметил Саша.
— Что-то да… не то, — глубокомысленно подтвердила она.
— Я могу пока погулять… чтобы не докучать вам, — сказал Саша.
Мгновенно она вспыхнула, и добродушие слетело:
— Мне все равно.
Кажется, Саша дернулся в побуждении уйти тотчас же. А она вдруг переменила тон и миролюбиво заметила:
— И потом, следователь может вызвать вас первым.
— Я вам уступаю.
— Мне все равно, — повторила она и отвернулась.
Саша осмотрелся: скамейка была тут только одна. В других проходах, которые квадратным поясом замыкали в себе открытый колодец широкой лестницы, тоже были скамейки, но здесь — одна. Короткая и разделенная подлокотниками на три сиденья. Люда занимала крайнее с того конца. Саша опустился на крайнее с этого.
Некоторое время он ничего не видел, потому что покоситься на Люду не смел, а то, что попадалось ему на глаза, совершенно его не занимало. Потребовалось особое усилие, чтобы повернуть голову в сторону Люды.
Слегка ссутулившись, она смотрела в пустоту — туда же, куда только что глядел Саша. Пальцы сплела, запястья расслабленно покоились на бедрах; руки ее были обнажены до плеч. Саша узнал темно-зеленую маечку, которая запомнилась ему по прежней встрече. Какое-то время он разглядывал исподтишка юбку: свободный крой из черной с золотыми горохами ткани. Тончайший, почти кисейный шелк раскинулся по сиденью и облегал колени; когда Люда шевельнулась, ткань заскользила… Стриженные волосы обнажали шею. Тонкая, трогательная шея, чистая плавная линия от спины к затылку волновали его. Чувство это, почти не связанное с общим Сашиным состоянием, существовало само по себе, не исчезая. Он был зажат, скован и должен был сдерживать возбуждение — все вместе, и в этой сумятице ощущений странную, захватывающую испытывал он к девушке жалость… Была это, скорее всего, нежность. Как далекий, безумно далекий, чуть слышно нарастающий звук, пробуждалась в нем нежность.
Читать дальше