Помнишь, ты смеялся надо мной, когда в доме у меня всюду находил деньги: в шкафу под ночными сорочками, в бонбоньерке, в книгах между страницами, в туфлях. На пасху, когда ты был у меня целый день, ты взялся на пари найти все мои припрятанные деньги; я хохотала до колик, глядя, как ты лезешь в самые невероятные места. Ты не смог найти только спрятанное на оконном карнизе; через час, когда Юли в каком-то необъяснимом приступе трудолюбия решила устроить генеральную уборку, и, вооружившись щеткой на длинной ручке, потянулась смести пыль с карниза, на нее свалилась коробка из-под сигарет, набитая сотенными. «Чистый хомяк, – стонал ты, корчась от смеха. – Чистый ты хомяк, Эсти, деньги в землю зарываешь». Ты положил мне в ладонь двухфоринтовую монетку, а когда я низко поклонилась – дескать, дай вам бог здоровья, барин, за вашу доброту, – ты поцеловал меня. И тут пальцы мои разжались, монета зазвенела и укатилась куда-то под кровать… Что ты знал обо мне? Если бы в ту далекую весну, когда Эмиль подарил сестре живую лань, кому-нибудь пришло в голову залучить меня, тринадцатилетнюю девчонку, к себе в постель, пообещав мне денег, – я со страхом, омерзением, но не колеблясь пошла бы на это.
Начиная с того самого дня, я ходила к Ангеле постоянно. Через некоторое время лань уже принимала корм и у меня из рук; потом она так привыкла ко мне, что я могла брать ее за ошейник и выводить из загона, лань шла со мной по улице, и только если по Мощеной улице громыхала какая-нибудь телега, лань норовила вырваться и убежать обратно. Ангела рядом со мной сияла от счастья, будто именинница. Иногда я давала ей списать математику: ни Эмиль, ни Эльза в математике не разбирались, насчет Ангелы же, хоть она и была отличницей, всем было известно, что тетя Илу каждый раз в конце полугодия является в школу скандалить и устраивать истерику и Ангеле ставили отличные оценки, только чтобы не иметь дело с матерью; кроме того, директор с женой раз в месяц приходили в дом судьи на званый ужин. Гизика, как это ни странно, не любила Ангелу именно за хорошую отметку по арифметике. Юсти тоже пошла было в школу, из-за латыни; но ее просто попросили оттуда. А ведь Гизику взяли в гимназию потому, что Йожи выстроил для гимназии новую часовню.
Когда заболела тетя Ирма, мы с матушкой одни дежурили возле нее: я днем, матушка ночью. Сидя у постели тети Ирмы, я лихорадочно высчитывала, сколько она еще может прожить: из-за нее у меня стояли все дела, даже самое необходимое приходилось делать наспех, кое-как, к тому же матушку ночные бдения совсем выбили из колеи. Днем – ученики, ночью – тетя Ирма; у рояля матушка лишь сидела, нахохлившись, как больная птица, пока Юдитка и прочие выколачивали гаммы, Отец с матушкой спали в комнате, там, где стоял рояль, а я – в отцовском кабинете. Пока болела тетя Ирма, я по пять раз за ночь заглядывала к отцу, не нужно ли ему чего-нибудь. Когда матушка сменяла меня у тети Ирмы, я по дороге домой всегда забегала на минутку к Ангеле, взглянуть на лань. Это было на редкость умное животное: она научилась поднимать мордой щеколду на дверце – и прежде чем кто-нибудь успевал спохватиться, уже скакала в саду и щипала еловые ветви. Дяде Доми к тому времени лань успела надоесть, он не прочь был бы избавиться от нее, но ничего, конечно, для этого не делал: Ангела обожала лань.
Не знаю, как теперь живут в провинции; наверное, не так, как в годы моего детства. Тогда люди ложились спать рано, после девяти на улицах редко кого можно было встретить. Театральные представления у нас были только летом, в саду; в кино последний сеанс, заканчивающийся в десять часов, шел при почти пустом зале, немногие энтузиасты спешили поскорее добежать до дома. Центральная часть города и Дамба уже после восьми пустели; жизнь ощущалась лишь в пригородах: Вонючем ряду, Сыромятном переулке, возле кожзавода, где работа шла в три смены. Из «Трех гусаров» и после полуночи неслись песни. Но корчма – место, как известно, дурное, ненадежное; Гизика, например, всегда засыпала, намотав на запястье четки: боялась криков ночных гуляк. Я совсем не хотела убивать лань.
В особняке дяди Доми, в полуподвальном этаже, спала прислуга; участок возле дома с трех сторон обнесен был каменной оградой, а с четвертой – лишь живой изгородью, как везде у нас, где при доме был огород. Гряды, посадки тянулись обычно далеко за дом, и живая изгородь защищала их больше для видимости: если б кто-то вздумал забраться в сад, то он мог туда попасть и с улицы, перепрыгнув через невысокую решетку на каменных столбиках; ну, а живую изгородь достаточно было лишь раздвинуть. Но в наших краях у каждого дома росло все, что надо, и никому просто не пришло бы в голову лезть к соседу за мешком картошки или корзиной кукурузы. Кто воровал, то воровал более ценные вещи, и не у дяди Доми и вообще не на Мощеной улице, при въезде на которую круглые сутки дежурил полицейский. Если пройти по Мощеной улице до самого конца, то за последними домами, в нескольких стах метрах, можно было видеть новый городской вокзал, пользоваться которым людям нашего круга почему-то считалось зазорным. Новый вокзал никто не принимал всерьез: те, кто приезжал поездом, предпочитали, обогнув огород, слезть на старом вокзале; это было неписаным законом для чистой публики. Минувшей ночью, когда Гизика меняла компресс у меня на ноге, я услышала, как свистнул паровоз на товарной станции, донесся перестук колес. И мне вдруг живо и отчетливо вспомнился новый вокзал в нашем городе, с блестящими нитками рельсов и бестолково дергающимся поездом, из которого высаживались одни торговки да приезжающие из окрестных сел рабочие.
Читать дальше