Однако, быстро преодолев начальную неловкость, мы с ней легко подружились, поскольку воспитывались в похожих интернатах и нам было что друг другу рассказать. Я закрываю глаза и передо мной стоит картина: мы лежим на прохладной земле, на свежих, только что проросших полевых травах, смотрим в синее небо, купол которого рассечен, как скальпелем, серебристым крестиком самолета, оставившим после себя ровный белый шрам, и я читаю наизусть свои стихи.
- Здорово, - говорит Веда, и по ее голосу я чувствую, что ей действительно нравится. - А про меня ты можешь сочинить?
- Нет, - серьезно отвечаю я.
- Почему? - поворачивает она ко мне свое любопытное личико.
- Потому что ты моя сестра, - серьезно говорю я.
- Ну и что?
- А то, что...
Я и сам не могу понять, почему. Наконец, понимаю, но не могу подобрать слов, чтобы объяснить.
- Стихи - это как любовь, - наконец, произношу я после долгого молчания.
- Значит, ты меня не любишь? - спрашивает она, нахмурившись, но не серьезно, а игриво.
- Я люблю тебя как сестру, - притворно вздыхаю я.
- Тогда сочини... - она оглядывается по сторонам, - вон про ту бабочку!
Я смотрю на красивого и большого, причудливо порхающего махаона, и вижу вокруг него мерцающие черные точки. Я присматриваюсь к необычной ауре - это кусочки от разлетевшегося кокона, в котором он превратился из прикованной к земле мерзкой волосатой гусеницы в красочное радующее глаз существо, непринужденно летящее по небу. Знала ли личинка, что ей предстоит переселиться из двухмерного мира в трехмерный? Конечно, не знала, но что-то ведь ее заставило сплести для себя кокон... Какое-то предчувствие у нее все же должно было быть!
Я приоткрываю рот, и слова сами выходят из меня, как из чревовещателя:
Может ли кокон прочесть откровение на крыльях порхающей бабочки?
Веда завороженно молчит, потом неожиданно спрашивает:
- А почему кокон, а не гусеница? У кокона глаз нет, он прочесть не сможет, даже если захочет.
Терпеть не могу объяснять стихи.
- Ну... - неохотя отзываюсь я, - имеется в виду не сам кокон, а то, что в коконе. То есть, может ли личинка, к тому же спящая, прочесть через стенки кокона откровение, начертанное на крыльях бабочки?
- Тогда да, - вздыхает Веда.
Очарование разрушено. К тому же, пора возвращаться: мне надо быть в столовой к началу полдника.
Это мое стихотворение - единственное запомненное мной, потому что оно было последним. Когда оно разошлось по Интернату и дошло до учителей, меня вызвал к себе Главный воспитатель. С виду он был добродушным сморчком лет трехсот (во времена его молодости средство для бессмертия уже изобрели, но старость предотвращать еще не научились), однако отличался въедливостью и педантизмом.
- Поясните, Стип, что вы имеете в виду этим вашим белым стихотворением? - спросил он, задумчиво покусывая маленький розовый ластик на конце карандаша.
Я смутился: никогда до этого взрослые не интересовались моими стихами. Взяв себя в руки, я рассказал ему примерно то же самое, что и Веде.
- Любопытно, - сказал он и надолго погрузился в размышления.
Наконец, через несколько мучительно долгих минут он вынул изо рта кончик карандаша, резко встал, одернул идеально подогнанный под фигуру черный мундир и официальным тоном провозгласил:
- Я запрещаю вам писать стихи. Идите.
Я был ошеломлен. Слезы брызнули у меня из глаз от обиды и отчаяния. Я бросился вон из кабинета.
- Для вашей же пользы! - прокричал мне вслед Главный воспитатель.
То, что со мной произошло, казалось мне невероятной трагедией. Но это была не только моя трагедия - это была и трагедия Спасителя, потому что люди отвергли дар, которым Он наделил меня собственной рукой. Для меня запрет на стихи означал смертный приговор, но я встретил этот приговор с гордо поднятой головой. Я уже не страшился смерти, потому что был уверен, что этот жестокий грубый мир, поправший в моем лице дар Спасителя, не достоин моей жизни. Да, я умру, но я умру стоя, а не на коленях, и встречу смерть с презрительной улыбкой на губах!
Вот и вся история о том, как в тринадцать лет я заочно расквитался со смертью. После этого я зажил легко и непринужденно. Мне уже нечего было терять. Только через два года я узнал, что "бабочками", по аналогии с бабочками-однодневками, в просторечии называли ликвидантов тех, кто подлежал ликвидации, - и до меня дошло, почему мне было запрещено сочинять стихи: воспитатель узрел в них опасную по своей сути аллегорию. Но в любом случае было поздно что-то восстанавливать. Мои способности к стихам были безвозвратно утеряны.
Читать дальше