В голове у меня толпились чудесные сюжеты новых сказок, но эти изуверы убедили меня, что мои сказки действительно никому не нужны — и я не написал ни одной строки.
И что хуже всего: от меня отшатнулись мои прежние сторонники. Да и сам я чувствовал себя негодяем.
И тут меня постигло возмездие: заболела смертельно Мурочка. В моем отречении, написанном Ханиным, я чуть-чуть-чуть исправил слог стилистически и подписал своим именем»…
В печати никакого отречения, насколько я знаю, не было. Ханин этот, говорят, был — и в 1937-м расстрелян. Отречения тогда никого не спасали, «веселые колхозии» — тоже. Впрочем, ведь и «колхозий» Корней Чуковский не сочинил ни одной — вообще не опускался до пошлостей, дальше наивностей не шел. Не стану гадать — к чему этот самооговор; там есть еще такая фраза: «И мне стало стыдно смотреть в глаза своим близким».
Вину он, скорей всего, придумал. Либо, наоборот, зашифровал, связав с инцидентом заведомо нелепым и незначительным. Катастрофа-то — была: стихи с тех пор сделались бездыханны.
Все это, в сущности, парафраза некрасовского стихотворения «Поэт и Гражданин» (месть возлюбленной классики, рыдавшей в мозгу, как совесть!):
И что ж?., мои послышав звуки, Сочли их черной клеветой; Пришлось сложить смиренно руки Иль поплатиться головой… <���…> Ах! Песнею моей прощальной Та песня первая была! Склонила Муза лик печальной И, тихо зарыдав, ушла. <���…> О, Муза! Гостьею случайной Являлась ты душе моей, иль песен дар необычайной Судьба предназначала ей? Увы! Кто знает? Рок суровый Все скрыл в глубокой темноте…
Поразительно и ни с чем не сообразно: в томе лирики Некрасова под редакцией К. И. Чуковского (М.; Л.: Гиз, 1930) этого стихотворения — самого знаменитого — нет как нет.
Ну вот. Надеюсь, все вышеизложенное разъяснит надменному потомку тональность этой переписки, особенно в послевоенной части: как бы два усталых робота извещают друг друга о ходе работ — и что отдельные узлы совсем проржавели.
Барбитураты
виноваты,
Что мы с тобой дегенераты.
Закон литературной поденщины: вечно догоняешь самого себя — и все время отстаешь, как от черепахи — Ахилл.
И главное, никто не заставляет: и бедность отпала, и со славой все решено (у каждого по-своему), а все равно из наслаждений жизни, кроме стихов, по-прежнему ничего не надо — разве только, если повезет, немного поспать: чтобы голова была свежа, чтобы в ней слова быстрей вращались.
Впрочем, Корней Иванович пристрастился еще к детективам и коллекционировал в уме способы убийства.
Но только в свободное время, в последней трети жизни, когда он уже перестал служить сам себе литагентом и охотиться за издательскими договорами; когда уже и договоры, и корректуры доставляли ему на дом, и он при помощи преданного секретаря тщательно, усердно, с душой и талантом, со вкусом вытравлял из сочинений первой трети несоветские слова — вставлял советские, — и выпрямлял прежние мысли — перековывал, так сказать, крючки на гвозди.
(Наиболее потрясающий памятник этого нечеловеческого труда — «Мастерство Некрасова»: незабываемо яркие давнишние догадки сделались невидимы «в свете работ товарища И. В. Сталина по вопросам языкознания» — текст матовый, как потолок палаты в клинике ЦК КПСС.)
С изданиями 1930–1940-х годов приходилось поступать наоборот: поскольку тезис, например, о классовой сущности художественного перевода оказался уж слишком прям и груб. Корней Чуковский вычеркивал такие тезисы, вставлял все новые и новые другие, иллюстрировал их новыми цитатами.
А также правил и правил собственные бесчисленные переводы, и еще выводил мемуары из дневника. И все это прямо из-под рук рвали в печать, в печать, — ни минуты покоя.
Дочь выговаривала ему:
«Твой рабочий план меня ужасает. Зачем себя так терзать? Я твердо уверена, что работа создана не для того, чтобы ее „кончить“, а чтобы извлекать из нее счастье. Всего все равно не напишешь — ни ты, ни кто…»
А сама торопилась, как будто и для нее найдется типография: «Записки об Анне Ахматовой», «Спуск под воду», «Прочерк» — авось хоть в каком-нибудь 2006-м прочтут и поймут все, чего она так и не поняла, например: зачем лгут, мучают, убивают?
Она заглядывала Злу в лицо, рассматривала в упор, запоминая мерзкие подробности, — но не понимала, и соблазна не было — понять; принцип Зла ей был чужд и скучен; как представить сознание тиранозавра? Столь же отвратительная задача, сколь безнадежная.
Читать дальше