Английский язык будто предназначен для диалога. Он функционален, разумен и в первую очередь служит для передачи информации — пусть даже пустой, необязательной, но информации. Не зря англичане заслуженно гордятся своими драматическими гениями. Ведь драма — самый функциональный вид литературы: кто говорит, что говорит и куда менее важно — где и как говорит.
Русский же язык по преимуществу эпический. В нем особенно важен монолог, повествование, исповедь. Даже в очереди обмениваются не информацией, а эмоциями. А за бутылкой — и вовсе полноценная проза: новелла, эссе, анекдот, эпопея. У них — Шекспир, у нас — Толстой.
Доморощенное языкознание, конечно, всех ответов не принесет, но ведь должно же быть объяснение принципиальной несмешиваемости эмигрантов с местным населением. Что-то никак мы не растворяемся в американском "плавильном котле". То ли мы осадок, то ли накипь, то ли уж такой бриллиант… Так или иначе, среди теней прошлого четче всего выделяется именно эта: разговор, беседа, болтовня, споры. В той удивительной стране, которую мы покинули, вся наша сила была в языке, в слове. Вещи там не были вещами как таковыми, означая нечто символическое, знаковое. Труд не был ни источником материального благополучия, ни источником радости (как безуспешно уговаривала нас генеральная линия). И вообще дела значили очень мало, так как возможность поступка явно и неявно ограничивалась самой окружающей ситуацией: как правило, поступок ничего не менял, а потому и не был нужен. Всесокрушающий поток обезличенной рутины заставлял не высовываться: все равно сметет. Но нам оставалось — СЛОВО.
Знаменитые, воспетые поэтами и прозаиками московские, киевские, одесские, рижские кухонные разговоры… Российское свободное слово, прежде чем уйти в эмиграцию, прошло проверку в небольшом промежутке между плитой и помойным ведром. Разговаривать почему-то полагалось исключительно ночами, как почему-то принято собирать грибы на рассвете! В этой обстановке, воссоздающей реалии революционного подполья, слова приобретали особый вес. И если поначалу они как бы компенсировали отсутствие дел, то постепенно полностью вытеснили не только сами дела, но и потребность в них. Настоящий интеллигентный эмигрант со священным трепетом пронес этот феномен через таможню и успешно заменяет интересные и перспективные начинания разговорами о них.
Мы имели отношение к эмигрантскому бизнесу, который в течение трех лет не менее двадцати раз пытались купить. И каждый раз мы попадались на эту удочку. И каждый раз все происходило одинаково. Покупатель входил в хорошем костюме-тройке, с портфелем «дипломат», купленным за 80 рублей у моряков, плотно садился и вставал уже через несколько часов, изрисовав плохим почерком десятки листов бумаги. После чего уходил, усталый, но довольный. Как ни странно, усталыми и довольными оставались и мы, хотя все было известно заранее. По какому-то неписанному закону никто из нас не задавал сразу главного вопроса: "Согласны ли вы вложить в дело 20 тысяч долларов?" Нет, этот вопрос мы приберегали напоследок, когда уже было решено, какого цвета будут обои в офисе. Мы оттягивали этот прозаический момент, стремясь продлить идеалистический восторг от тонкости намеков, изящества реплик, остроумия насмешек, парадоксальности возражений, и глубины проникновения. И только когда все темы и идеи были исчерпаны, мы со вздохом сожаления задавали этот противный вопрос, заранее содрогаясь от омерзения к себе, потому что ответ был известен. Покупатель вставал, одергивал пиджак, и уже беря в руки «дипломат», говорил: "В настоящее время в моем распоряжении приблизительно 285 долларов". И мы расставались холодно, не хотелось глядеть друг другу в глаза и было мучительно стыдно.
Но увы, нас здесь трагически мало: общение с аборигенами неизбежно. С размаху врезавшись в Америку, мы волей-неволей вынуждены считаться с этим фактом. Босс-американец дает нам задание, коллега-американец приглашает на вечеринку, сантехник-американец чинит водопровод, диктор-американец рассказывает новости. Мы бодро откликаемся «грейт» и «окей», с ужасом сознавая собственную не полноценность: с ними-то не посидишь ночь на кухне. Их жизнь проходит мимо, как автопробег мимо засевшего в кювете Остапа Бендера. Их жизнь шумит, как радио за стеной: интонация понятна, отдельные слова различимы, а в целом — неясный гул.
Встречаясь, мы обсуждаем свои языковые проблемы: "Сериалы я разбираю процентов на 50, а вот новости — можно сказать, на 90". Мы — калькуляторы от языка — обречены подсчитывать проценты и доли, лютому что целого не достичь. Никогда мы не замрем от восхищения над "Пикквикским клубом" в оригинале, и «Алису» для нас написал не Кэролл, а Заходер, и чтобы прочесть "Поминки по Финнегану", нам придется подождать, пока за перевод возьмется московский еврей Хинкис. Там мы жаловались на отсутствие свободы слова, нам хотелось говорить не только на кухне, но и на площади. Здесь площадь есть, а говорить нечего. Точнее — нечем, нет языка. В этом смысле мы оказались в положении заключенного, прорывшего проход в соседнюю камеру. Мы лишились своего главного оружия, которым блистательно владели. Речь идет вовсе не о художниках слова — среди них-то как раз это редкость. Вспомните подавальщицу из соседней пивной, которая говорила: "Ум в голове надо иметь, а не 22 копейки!" Это же Платонов! Лесков! А вывеска над холодным сапожником в Одессе "Починка-покраска. Всякой обуви метаморфоза"!
Читать дальше