IV
Конечно, “Дрозд в сумерках” — стихотворение, написанное на рубеже века. Но представьте себе, что мы не посмотрели на дату, которая стоит под текстом, — представьте, что мы открыли книгу и прочли его просто так. Обычно люди не смотрят на дату под стихотворением, — кроме того, Гарди, как я уже говорил, не очень-то систематически проставлял даты. Итак, представьте себе, что мы прочли стихотворение впервые и дату увидели только в конце. О чем оно, по-вашему?
Вы можете сказать, что это пейзажное стихотворение, описание природы. Вы можете сказать: холодным зимним днем человек идет по дороге, останавливается и описывает то, что видит. Это картина запустения, оживляемая неожиданным чириканием птицы, которое поднимает ему настроение. Вы можете все это сказать и будете правы. Более того, автор и хочет, чтобы вы подумали именно так, — ведь он чуть ли не настаивает на обыденности картины.
Почему? Потому что он хочет, чтобы в конечном счете вы услышали, что новый век, новая эра — новое что угодно — начинается с какого-то серого дня, когда у вас дурное настроение и ничего достойного внимания перед глазами нет. Что в начале — серый день, а не, строго говоря, Слово. (Лет через шесть вы сможете проверить, был он прав или нет.) Для стихотворения, написанного на рубеже века, “Дрозд в сумерках” поразительно будничен и лишен милленеарного пафоса. Лишен до такой степени, что почти противоречит собственной датировке: невольно задумываешься, не проставлена ли дата под стихотворением позже, — задним числом легче судить о прошедшем. Зная Гарди, это легко предположить, ибо это самое “задним числом” было его козырем.
Но, как бы там ни было, давайте пойдем дальше по этому пейзажному стихотворению, пойдем прямо в ловушку. Все начинается со слова “соррiсе” (“рощица”) в первой строке. Точность, с которой он называет именно этот тип зарослей, привлекает к себе внимание читателя, особенно современного, указывая на определяющее место, которое явления природы занимают в сознании говорящего, а также на его сродство с этими явлениями. Слово это к тому же создает странное ощущение спокойствия в начале стихотворения, поскольку человек, знающий названия порослей, кустарников и растений, не может, почти по определению, разбушеваться или, во всяком случае, не может быть опасен. То есть голос, который мы слышим в первой строке, принадлежит союзнику природы, и природа эта, как подразумевает его слог, по большей части к человеку дружелюбна. Кроме того, он опирается на калитку, ведущую в эту рощицу, а поза человека, который на что-то опирается, редко предвещает даже психологическую агрессию: если она вообще о чем-то говорит, то о готовности к восприятию. Не говоря о том, что “соррiсе gа t е” (“калитка рощицы”) сама по себе предполагает природу, в достаточной мере обжитую, привычную, почти по своей воле, к человеческим шагам.
“Spectre-gray” (“призрачно-серый”) во второй строке, конечно, мог бы нас насторожить, если бы не стандартное чередование четырехстопных и трехстопных строк, с их балладным, народным музыкальным отзвуком, который приглушает потустороннее в слове “spectre” (“призрак”) до такой степени, что мы слышим больше “spectrum” (“спектр”), чем “spectre”, и мысленно представляем себе скорее царство красок, нежели бесприютных душ. Из этой строки мы выносим ощущение сдержанной печали, тем более что она определяет размер стихотворения. Слово “gray” (серый), стоящее здесь в рифмующейся позиции, по сути высвобождает два “е” в слове “spec t re” — в выдохе, похожем на вздох. Мы слышим здесь грустное “eih”, которое, вместе с дефисом, придает оттенку серого окраску.
Две следующие строки — “And Winter's dregs made desolate/ The weakening eye of day” (“И опивки Зимы делали тоскливым/ Слабеющее око дня”) одновременно и жестко скрепляют структуру четверостишия, которая будет соблюдаться на протяжении всех тридцати двух строк этого стихотворения, и, боюсь, говорят нечто существенное об отношении данного поэта к человечеству вообще, или же, как минимум, к его среде обитания. Расстояние между этим слабеющим оком дня, каковым, очевидно, является солнце, и теми самыми опивками зимы вынуждает эти последние жаться к земле и окрашиваться в теоретически белый или, как в данном случае, серый цвет Зимы. У меня при этом возникает четкое ощущение, что наш поэт озирает здесь деревенские жилища, что перед нами здесь — картина долины, перекликающаяся с древней метафорой человеческой комедии, удручающей планеты. Опивки эти, конечно, не что иное, как осадок — нечто, оставшееся на донышке, после того как приятное содержимое выпито из чашки. Помимо всего прочего, эти “опивки Зимы” дают ощущение поэта, решительно выходящего из георгианской поэтики и обеими ногами стоящего в двадцатом столетии.
Читать дальше