Ну, по крайней мере, — одной ногой, как и пристало стихотворению, написанному на рубеже века. Еще одно удовольствие при чтении Гарди заключается в наблюдении за постоянной перебивкой современной ему (иными словами, традиционной) и его собственной (иными словами, новой) дикции. Возникающее в пределах одного стихотворения трение между этими двумя формами выражения есть путь, которым будущее вторгается в настоящее и, кстати, в прошлое, к которому привык язык. У Гарди это стилистическое трение соседствующих эпох ощутимо до такой степени, что понимаешь, что он не собирается варить кашу из какой бы то ни было (в особенности своей собственной) новой стилистики. За подлинно новаторской, ошеломительной строкой часто следует цепочка таких старомодных изделий, что за ними можно начисто забыть про их предшественницу. Возьмите, например, второе четверостишие первой строфы “Дрозда в сумерках”.
The tangled bine-stems scored the sky
Like strings of broken lyrtes,
And all mankind that haunted nigh
Had sought their household fires.
Сплетенные стебли побегов пещрили небо,
Как струны разбитых лир,
И люди, которые здесь часто бывали,
Устремились к домашним очагам.
Сравнительно передовая образность первой строки (кстати, сходная с началом стихотворения Фроста “Woodpile” (“Дрова”) быстро теряет это качество, превращаясь в типичное для стиля fin-de-siиcle сравнение, которое даже в момент, когда писалось это стихотворение, могло бы отдавать затхлостью стилизации. Почему наш поэт не стремится найти здесь более свежие слова, почему он удовлетворяется столь явно викторианскими — даже вордсвортовскими тропами, почему не пытается обогнать свое время — на что он безусловно способен?
Во-первых, потому что поэзия еще не стала крысиными бегами. Во-вторых, потому что в этот момент стихотворение находится в фазе экспозиции. Экспозиция стихотворения — самая своеобразная его часть, поскольку на этом этапе поэт в большинстве случаев не знает, в каком направлении оно будет двигаться дальше. Поэтому экспозиция нередко бывает затянутой, особенно у английских поэтов и особенно в девятнадцатом веке. В целом, по ту сторону Атлантики у них шире поле отсылок и ассоциаций, тогда как по нашу мы предоставлены, в основном, сами себе. Добавьте к этому чистое удовольствие от писания стихов, от вкрапления разнообразных отголосков в фактуру, и вы поймете, что представление, будто кто-то “опережает время”, при всей своей похвальной окраске, по сути есть результат оценки задним числом. Во втором четверостишии второй строфы Гарди определенно отстает от своего времени и совершенно этого не стесняется.
Более того, ему это нравится. Эти стихи звучат, как баллада — термин, возникший от слова ballare — танцевать. Это — один из краеугольных камней поэтики Гарди. Надо бы кому-нибудь подсчитать долю балладных размеров в его творчестве — весьма вероятно, что она составит свыше пятидесяти процентов. Объясняется это не столько тем, что в юности Гарди имел привычку играть на скрипке на деревенских ярмарках, сколько пристрастием английской баллады к кровавым преступлениям с последующей расплатой и присущей балладе атмосферой danse macabre. Главная привлекательность балладных мелодий — в их танцевальном — игривом, если угодно, — наименовании, которое с порога объявляет о своей искусственности. Баллада и, в широком смысле, восходящие к балладе размеры сообщают читателю следующее: “Смотри, я не совсем всамделишная”. А поэзия слишком древнее искусство, чтобы упустить такую возможность продемонстрировать понимание собственной природы. Так что, другими словами, преобладание такого типа мелодий просто совпадает — лучше сказать, естественно накладывается на агностическое мировоззрение Гарди, попутно оправдывая старинные обороты (“haunted nigh”) и избитые рифмы (lyres/ fires) — впрочем, разумеется, “lyres” (лиры) здесь призваны оповестить нас об автоотсылочном аспекте стихотворения.
Аспект этот со всей полнотой представлен в следующей строфе, которая есть слияние экспозиции и изложения темы. Конец века изображается здесь как смерть человека, лежащего, можно сказать, на одре. Чтобы глубже оценить этот подход, нужно вспомнить про другое ремесло Томаса Гарди: церковный архитектор. В этом отношении он предпринимает здесь нечто абсолютно замечательное, помещая труп времени в церковь стихий. Предприятие это ему созвучно прежде всего потому, что шестьдесят лет он и сам прожил с этим веком. В каком-то смысле он — владелец и здания и большой части его содержимого. Это двойное сродство обусловлено не только данным пейзажем в данное время года, но и привычным самоуничижением, тем более убедительным, когда тебе — шестьдесят.
Читать дальше