Отчасти это верно. Не случайно это тридцатилетие — последние тридцать лет русской имперской истории — становится объектом столь пристального анализа. Попытки рассказывать о несчастном, но и самом уютном тридцатилетии, условно называемом годами застоя, выходят какими-то анемичными. А жаль. Ведь именно тогда у советского человека впервые появилась личная жизнь и индивидуальное отношение к происходящему. В 50-е наш человек все-таки неотделим от страны, про 30-е и 40-е говорить нечего. Начиная с 60-х, он уже немножко сам по себе. Вот это сочетание — личная жизнь с ее экзисетнциальными проблемами — уже есть, но пространство этой жизни ограничено железобетонными стенами тогдашней новостройки, и это определяет эпоху и дает шанс найти интонацию для разговора о ней. У Парфенова такой возможности не было: он ведь не о личной жизни рассказывал. У Манского — была. Стоило только как следует вспомнить, как это было.
2
Время с 1961 по 1991 год характеризуется, на мой взгляд, прежде всего вот чем: никогда еще русское общественное бытие так сильно не расходилось с общественным сознанием. Сознание после оттепели ушагало очень далеко и усилиями журналов «Польская мода», «Чешское фото» и «Иностранная литература» почти сравнялось с западным. Как случился фестиваль 1956 года, как стало понятно, что у иностранцев все на месте и даже дети от них получаются, — так советская ментальность и дефлорировалась. А тут Кафку напечатали и Вайду показали. Ахти! Но в том-то и проблема, что если перемены в общественном сознании избыть очень трудно (хотя можно, как показывает наше время), то бытие загнать в прежние рамки — раз плюнуть. Максимум наших бунтарских способностей — выход на площадь впятером или голодовка в расширенном составе. И потому в 1964 году все прошло без сучка, без задоринки: новополучившихся умных, свободных, начитанных, даже в каком-то смысле сексуально раскрепощенных людей загнали в прежнюю казарму, чуть подновленную и проветренную, соотносившуюся с прошедшей эпохой примерно как хрущевка с коммуналкой. Свободы побольше, уюта тоже, но до коттеджа в пригороде или фермы на природе по-прежнему далеко.
Ходить в ярме, не нюхавши свободы, можно и даже приятно, но подвергаться тысяче бытовых унижений, участвовать в идиотских ритуалах и голосовать на идиотских собраниях, имея опыт свобод, надежд и сексуальной раскрепощенности, — совершенно невыносимо. Никогда еще в России не было столько интеллигенции. И никогда еще в мире не было страны, в которой такое умное население вынуждено было в свои лучшие годы все время видеть и совершать такие глупости.
Жизнь тогдашнего человека протекала в двух планах, и никогда они не были так друг от друга независимы: 1961–1991 годы — апофеоз двоемыслия, время самой откровенной двойной морали. И беспрецедентный цинизм взрослых, дикая, немотивированная жестокость детей в школах, бесчисленные анекдоты и патологический интерес к самым темным тайникам души были единственно логичным ответом на такое раздвоение. Тогдашний советский человек, если он хоть раз в жизни о чем-нибудь задумывался и читал более трех книг, вынужден был постоянно презирать себя за фарс, в котором участвует, и за страх расстаться с тем шатким уютом, который имеет. Вспомните, это ведь было еще и уютное время. И шагать из этого уюта — на площадь, через границу — так мучительно не хотелось! Состояние тогдашнего интеллектуала безошибочно диагностировали Володин и Данелия в невиннейшем, казалось бы, «Осеннем марафоне»: умница герой постоянно загонял себя в идиотские положения, потому что ни в каких других он бы просто не выжил. Тогда, если помните, была целая серия картин и повестей о кротком, тихом человеке, которому вдруг надоело терпеть, но реальность тут же ставила его на место. «Шире шаг, маэстро!» Шукшина, «Слезы капали» того же Данелия да отчасти и «Чужие письма» гениального Авербаха… В общем, главная черта эпохи — пугающий разрыв между интеллектуальностью личной жизни и нарастающим маразмом общественной.
Отсюда непременная двойственность в оценке всего, что тогда происходило: уют ведь тоже нужен человеку, и все там мило, все уютно, но так мелко, глупо и пошло, что никакой злости не хватает. Интересно, что еще один представитель этого же славного поколения, Алексей Балабанов, научился наконец синтезировать тогдашнее главное настроение — брезгливое умиление, смесь отвращения и жалости. На 70-е годы тогдашний ребенок смотрит сегодня, как на сиамских близнецов, поющих «Динь-динь-динь». Это настроение действительно двойственное, но узнаваемое, живое. Даже запуск космического корабля при взгляде из сегодня смотрится столь же трогательно, а ничуть не величественно. Вот надо же — заказы продуктовые на работе получали, масло исчезало, с прогулами боролись, а запускали… Это еще одно проявление советского кентавризма: первые в космосе, последние во всем остальном. Офигенные технологии — чудовищные женские панталоны. Нефти море — личных машин минимум. И так далее. Короче, это была империя, но на глиняных ногах, свобода, но в пределах кухни. И дети, не меньше любя родителей и будучи весьма к ним привязаны, в силу все того же культа уюта, домашности, квартиры-машины-дачи все-таки уже начинали понимать, что такое насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом.
Читать дальше