Да, море действительно храм. И рев бури, и свист ветра, и громовые раскаты над ним — это только отголоски, отрывочно доносящиеся к нам звуки некоторых труб его органа, дивно гремящего там, в недоступной, недосягаемой высоте — великий, прекрасно охватывающий все небо и землю гимн.
Вот сквозь клочья серых туч прорвался и заблистал на высоте широкий ослепительный луч солнца — и под ним озолотилась целая полоса медленно колыхающихся волн… Вот новые тучи закрыли его.
Божество незримо, но присутствие его здесь чувствуется повсюду.
— Откуда Господь несет, кормильцы?
— Из Вячкой.
— А из уезда какого?
— Орловска…
— Знаю, хлебородная сторонушка.
— Ничаво… Хлеб родится… Дюже хлеб родится!
— Вятка хлебу матка — сказано!
— Не то что наша Архангельская губерния.
— Поди, много хлеба продают?
— Как не продавать!.. Сами для себя, бывает, с мякиной мешаем да едим… Почти весь в продажу идет.
Я, разумеется, не поверил.
— Как Бог свят, да мы, милой, реже вашего архангельца-трескоеда видим цельный хлеб-от. Верно твое слово, что хлеба у нас невпроворот, а только других промыслов у нас нету, недоимки одолели… Ну, а хлеб — дешев, а хлеб дешев — и мужик дешев. Коли б цена на рожь стояла настоящая, мы бы половину хлебушка съели сами, а другую продали. А то, верь, крещеная душа, как перед истинным Богом, Царем небесным, два лета назад по двоегривенному маклакам за пуд сдали. Вперед, значит…
— Хоша бы и по двоегривенничку — да и то денег не видим. С зимы влезли в долг, словно в петлю, ну, и бьемся в ей… Да ты еще хлеб предоставь на место купцам. Вымолотишь его осень — распутица, пути нет, жди зимы; как зима хватит, навалишь хлебушка в сани и везешь. Морозы, вьюга… Сколько животов на дороге поколеет — страсть! Придешь в Орлов — в контору, света Божьего не видишь. Все-то лицо потрескается, скрозь губы кровь идет, нос горой раздует. Моли Бога, что сам цел остался!
— А в городу, — подхватил первый, — опять прижимка. Как привез, глядь — цену сбили, отдашь хлеб ни за грош, да и пойдешь домой ни с чем!
— А и урожаи когда — не легше, потому дешевле купцы эти за хлеб дают… Аспиды!
— А ты не ругайся! В кое место идем?
— Больно нутро распалилось, потому у меня прошлой зимушкой чуть с голодухи вся семья не поколела. Тоже, поди, чувство имеем. Невесело — на бабу, да на деток малых глядеть. Душа рвется. Не псы какие, слава Богу!
— Вот и понимай, какова наша матка — Вятка!
— Как же вы, братцы, в Соловки теперь?
— А мы по обещанию шли. Из одного места все — авось полегчает. Монахи, спасибо, на праход даром пустили. Очень оголели мы уж. Какие достатки были — все ушло!
— Какие у нас достатки!
— Жизнь наша, скажу я тебе, самая подлая. Сытости в нас настоящей нету, седни — не помер и ладно. А завтра, может, и помрем. Давай молитвы читать, ребята; к такому месту плывем…
Монастырь был уже недалеко.
В носовой части парохода слышалось молитвенное пение. Звуки мягко и плавно разносились в безграничности морского простора. У самой кормовой каюты рапсод-олончанин пел об Алексии Божьем человеке, и несколько богомольцев и богомолок благоговейно внимали ему. Это был слепец: голый череп, длинная седая борода, прямые и правильные черты лица делали его похожим на библейского патриарха, сидящего у входа в свой шатер посреди выжженной солнцем пустыни…
Зеленые лица показались из кают, осунувшиеся, измученные качкой. Люди едва передвигали ноги, — но теперь пароход шел уже спокойно, миновав полосу морской бури. Попутный ветер надувал парус, и золотой крест на грот-мачте неподвижно светился над этим плавучим миром.
В центре одной из палубных групп сидела старушка, вся сморщенная, вся сгорбленная, вся немощная. Казалось, потухающие глаза с трудом могли видеть наклонившиеся к ней лица; в одеревеневших чертах ее выражалось полнейшее равнодушие ко всему; синяя крестьянская понёва, босые ноги, костыль и убогая сума.
— Бродяжка я, голубчики, бродяжка я сызмалетства. По градам и весям все странствую, святое имя Христово прославляя. Отца не помню, а матушка, та — далеко отсюда, на большой реке, в большом городу мещанкой была… И какой это город, кормильцы, не знаю, и какая это река — не ведаю. Помнится только зеленое, зеленое поле, а за полем синие лески… Старый храм Божий, с тонкой такой колоколенкой, по-над самой рекою прихилился и в светлые воды смотрится… Еще помню узкий проулочек, по обе стороны дома — избенки на курьих ножках, и наша избушечка тут, что калька старая, что я же теперь, вся сгорбилась да перекосилась сердешная… И яблонь белую помню… И смородину помню… Густая была… По задворкам лепилась на самом припеке… Еще помню матушку — добрая… А потом дорога какая-то, старцы убогонькие… Там опять пути-дороженьки… Ну, и перепутала все!.. Давно это было!.. Все я на ноженьках на своих… Все одна странствовала. Всю землю крещеную обошла и везде Божиим угодничкам молилась. В Ерусалиме-граде была, слыхала там, как грешники во аде мучаются, Гробу Господнему поклонилась. Турку там увстрела, а турка добрый, головы христианской не рубит, а сам же тебе и хлебушка подаст; хлеб у них белый и тонкий, что лепешка, все одно. Еще я там много городов видела, и все на припеке, на солнышке все… Таково ли парит — страсть! Море знаю, как к Ерусалим-граду ехать… Много нас там было, и померло много. Так Гробу Господню и не поклонились, сердешные!.. Монахов эллинских на горе Афоне-святой тоже помню. Суровые… смотрят на тебя ненавистно; а в обителях их, сказывают, благолепие неизреченное… Чудеса там на каждой травушке. Известно, место излюбленное. И в Кееве была… Град святой Кеев — там в пещерах тысящи праведников лежат, и все в венцах осиянных, у всех в рученьках ветвь пальмовая, а в ноженьках — камение самоцветное. И идешь ты по пещерам этим, и свету нет — а все видно, потому от венцов сияние изливается. И в темницах была я со тати и со разбойники безвинно… За благочестное странствие свое томилася.
Читать дальше