Восторг от чего? Не от его же внешнего вида — по сравнению с присутствующим в зале статным благообразно седым Тургеневым, единственным на тот момент русским писателем, которого знала и по-настоящему признавала Европа, изможденный, с нервным, подергивающимся лицом Достоевский выглядел жалко. Один из современников, а точнее, одна из современниц, писательница Е. П. Леткова-Султанова запомнила в тогдашнем Достоевском «сероватое лицо, сероватую жидкую бороду, недоверчивый, запуганный взгляд и сжатые, точно от зябкости, плечи». Но тем не менее — «восторг, энтузиазм». Федор Михайлович объясняет это просто, тремя словами: «Все от «Карамазовых».
Это было второе письмо жене в течение суток. Первое, датированное предыдущим днем, на самом деле писалось уже 8 июня, после полуночи. Начинающемуся дню суждено было стать благодаря речи Достоевского апофеозом пушкинских торжеств. Разумеется, в этом первом письме тоже говорится о романе, который, нелишне напомнить, уже давно печатался, но заключительные главы которого еще не были написаны.
«В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи и седых, и дам, бросились ко мне, говоря: «Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли «Карамазовых». И подытоживает в скобках: «Одним словом, я убедился, что «Карамазовы» имеют колоссальное значение». Теперь к этому прибавился еще оглушительный успех пушкинской речи. «Когда я закончил, — пишет он Анне Григорьевне, — я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга...»
Быть может, Федор Михайлович, ни в чем не знающий меры, преувеличивает? Нет, не преувеличивает. Сохранилось множество свидетельств, в которых подтверждается, что люди действительно и плакали и обнимали друг друга, и даже падали в обморок. «Согласись, Аня, — резюмирует триумфатор, — это залоги будущего, залоги всего, если я даже и умру». Стало быть, и в эту минуту — минуту высшего своего торжества — думал о смерти. Не об отдаленной — через двадцать лет — смерти, но и не такой уж близкой. Продолжение «Карамазовых», где будут действовать, в основном, подросшие дети главных героев, написать, во всяком случае, успеет. «Напишу еще «Детей» и умру», — сказал он окружившим его почитателям. Шум стоял неимоверный, но слова Достоевского расслышали и донесли до потомков.
Еще он собирался продолжить издание «Дневника писателя». Публикуя его единственный выпуск за 1880 год, всецело посвященный «Речи о Пушкине», прямо говорит, что намерен с будущего года возобновить выпуск «Дневника», присовокупив: «Если позволит здоровье».
«А здоровье мое так худо, что вы представить себе не можете», — писал он в Рязань переводчице с чешского Пелагее Гусевой, которая просила «знаменитость литературного мира» (как она с заискивающей высокопарностью величала его в письме) похлопотать о ее собственном небольшом романе. Тут-то находящийся в цейтноте Федор Михайлович, подробно и с нескрываемым раздражением поведав о своей чрезмерной занятости, не позволявшей ему общаться даже с собственными детьми, и заговорил о своем здоровье. «Из катара дыхательных путей у меня образовалась эмфизема (тогда писалось анфизема) — неизлечимая вещь (задыхание, мало воздуху), и дни мои сочтены».
А как же двадцать лет, которые он еще намеревался «жить и писать»? Достоевский, без сомнения, был искренен и тогда, и сейчас. С одной стороны, чувствовал в себе такое обилие сил, в нем клокотало столько замыслов, что их и впрямь хватило б еще на добрых два десятилетия, а с другой, ощущал близость конца, как ее всегда ощущают его герои. Для них смерть никогда не бывает внезапной: автор обязательно дает им несколько дней, часов или, на худой конец, минут, чтобы они смогли подготовиться к переходу в мир иной.
Об истинном положении дел хорошо знала Анна Григорьевна. Ее двоюродный брат Михаил Николаевич Сниткин внимательно осмотрел знаменитого родственника и без обиняков объявил сестре, что «болезнь сделала зловещие успехи». Именно эти слова приводит она в своих «Воспоминаниях». Истончившиеся сосуды легких грозили лопнуть в любой момент — от малейшего напряжения, «от всякого рода волнений, приятных или неприятных».
Можно представить себе, с каким тяжелым чувством отпускала она его на пушкинские торжества! Ах, если б и сама могла поехать, чтоб быть с ним каждый час, каждую минуту, но для этого нужны были деньги, а денег, как всегда, не было.
«Думала об тебе сегодня очень и очень, — писала она мужу в Москву за два дня до его триумфа. — Как-то ты сегодня стоял на молебствии, не устал ли очень, не измучился ли?» Позже, уже после его смерти, гораздо позже, описывая то время — самый конец весны и начало лета, последнего его лета, — она признается, что «находилась в страшном беспокойстве насчет здоровья Федора Михайловича».
Читать дальше