«Мы все здоровы и веселы, — писала она ему из Старой Руссы за границу, где он лечился. — Дорогой мой, не следует ли тебе остаться 5-ую неделю; мне бы страстно хотелось тебя видеть, но что портить леченье, не взяв полного курса. Ради Бога, спроси Орта, что тебе делать, и если он велит остаться, то оставайся непременно». Она это слово подчеркнула И тут же заверила, зная его беспокойный характер: «А Дневник мы здесь напишем, я готова работать день и ночь, чтобы помогать тебе».
Примечательно это «мы». Не «ты напишешь», а «мы напишем»... Она трудилась самоотверженно и самозабвенно и при том совершенно бескорыстно. «Милый мой, вот к тебе еще просьба, пожалуйста, не покупай для меня никаких украшений или пустяков; ты ведь знаешь, что я их не ношу, и они меня не веселят».
Анна Григорьевна продолжала это подвижническое служение мрку и после его смерти без малого четыре десятилетия. «Вдова должна и гробу быть верна». Ахматова считала эти вложенные в уста Доны Анны пушкинские слова ключевыми для понимания отношения поэта к жене — как к своей собственной, так и вообще к жене, и Достоевский наверняка бы с этим согласился. И наверняка остался бы доволен «гробовой» верностью своей поздней спутницы жизни. Сама графиня Софья Андреевна Толстая, овдовев, специально встречалась с Анной Григорьевной, чтобы перенять ее опыт по изданию произведений мужа...
«Я все, голубчик мой, думаю о моей смерти, — писал он ей примерно за полтора года до кончины, — и о том, с чем оставлю тебя и детей». Детей он оставлял с ней — этого оказалось достаточным, чтобы они ни в чем не знали нужды, но в его вырвавшихся из глубины души словах примечательно другое. Это был август 1879 года, самый разгар работы над «Братьями Карамазовыми», которых он называет в этом письме вегцью трудной, рискованной и роковой, «она должна установить имя мое». И потому ее «надо кончить хорошо, ювелирски отделать...» Но все-таки главная его забота и душевная боль, главный его страх не о романе, который вдруг не успеет закончить, не об имени, а о детях. Этот приоритет жизни перед литературной работой, сколь бы важна она не была для него (а она для него была важна чрезвычайно, важнее, скажем, чем для позднего Льва Толстого), — приоритет перед именем (о чем позднему Толстому не приходилось заботиться совершенно) весьма характерен и показателен.
«Братья Карамазовы» были закончены в субботу 8 ноября 1880 года. В этот день, посылая эпилог романа в «Русский вестник», он писал его редактору Н. А. Любимову: «Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два — знаменательная для меня минута... Мне с Вами позвольте не прощаться. Ведь я намерен еще 20 лет жить и писать».
Что ж, вполне реально: неделю назад ему исполнилось пятьдесят девять. Однако оптимистический прогноз Достоевского не оправдался: жить ему оставалось не двадцать лет и даже не двадцать месяцев, а всего восемьдесят дней.
* * *
А вот относительно «Братьев Карамазовых» расчет Федора Михайловича оправдался полностью: уже в начале декабря они вышли отдельным изданием, которое, пишет в своих «Воспоминаниях» Анна Григорьевна, «имело сразу громадный успех». За несколько дней публика раскупила половину 3-тысячного тиража. «Это было, — заканчивает Анна Григорьевна главу, которая предшествует главе под названием «Смерть. Похороны», — последнее радостное событие в его столь богатой всяческими невзгодами жизни».
Да, «Карамазовы» окончательно «установили» его имя, но этому споспешествовал невиданный триумф его речи о Пушкине, которую он произнес ровно за пять месяцев до окончания романа, утром 8 июня 1880 года, на заседании Общества любителей российской словесности. В тот же день, вернувшись к себе (Достоевский остановился в 33-м номере гостиницы «Лоскутная»), вместо того, чтобы лечь отдохнуть перед вечерним выступлением, на котором ему предстояло читать пушкинские стихи, он, хоть был «ужасно измучен, нравственно и физически», пишет подробное письмо жене в Старую Руссу.
«Зала была набита битком. Нет, Аня, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она».
Но дело было не только в речи. Он еще не начал читать ее, еще только развернул тетрадку, куда текст речи был переписан рукой Анны Григорьевны, как публика «загремела рукоплесканиями».
В отличие от Гоголя, цитатой из которого начиналась речь, Достоевский не боялся публики — она, напротив, прибавляла ему сил. «Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать — ничто не помогало: восторг, энтузиазм...»
Читать дальше