А Гнедко, пользуясь тем, что его не беспокоят поводья, перестает кланяться и замирает у межи, где пробивается свежая травка. Отец вскакивает и, потрясая вилами в воздухе, кричит в нашу сторону:
— Афоньша, язви тя! — бросает свое самое сильное ругательство. — Чего в небо пялишься? След сбил, целизну оставил! Вот я тебя вилами отхлещу.
Я роняю голову от обиды — пропала небесная краса. Дергаю поводья, ворчу на Гнедка:
— Оголодал, шельмец! Все испортил. А отец-то и впрямь отхлещет вилами. Нас обоих.
Снова придерживаюсь прежнего следа, вздыхаю: «А жаворонок-то куда девался?» — Прислушиваюсь к тишине: не вспорхнет ли другой? Может так же зазвенит…
Я запрокидываю голову: набухшие тучи роняют тихие снежинки. От них звона не дождешься. И подаст ли мне снова голосок жаворонок моего детства?
Весенняя картина уступила место летней. В тот далекий год вовремя перепадали теплые дождики, и пшеница уродилась отменная: густая, высокая — взрослому человеку до пояса, а мне колосья выше макушки. На жатву приехала мать, привезла с собой двухлетнего Лаврика, вихрастого, беленького, как пушок одуванчика. Он будет жить с нами в шалаше.
— Пусть привыкает к пашне, — говорит отец, поправляя усы, тронутые улыбкой. — Мужик ведь!
Отец с матерью жнут без передышки. Почти не распрямляются. Я присматриваюсь к их рукам. Новенькие, блестящие серпы у них то и дело ныряют в густую толщу желтых стеблей. А в левой руке отца все утолщается и утолщается горсть стеблей с тяжелыми колосьями. И каким-то чудом пальцы удерживают такую тяжесть, не обронят ни стебелька. Вот горсть уже полным-полна, и отец, ловко поддерживая колосья тем же серпом, откидывает на припасенный соломенный поясок. Туда же вторую, третью горсть. Отец прижимает стебли коленом и скручивает в сноп.
Мать старается не отстать от него. Но вдруг она распрямляется и начинает обеими руками растирать спину. И устало роняет слова, не охая и не жалуясь:
— Поясница онемела!
— Про скрипун забыла! — упрекает отец. — Сходи и сорви.
Мать идет на межу и приносит пучок травы с мясистыми листьями вокруг красноватых стебельков. Я мну пучок в руке, и листья, в самом деле, скрипят, словно им больно. Мать засовывает находку за пояс, прижимает к спине. Верит — полегчает от скрипуна. И снова наклоняется над серпом, но я успеваю перехватить его:
— Я сам! Буду сам…
— Тебе еще рано. — Мать отнимает серп. — На беду отхватишь палец. Не игрушка ведь.
— Вон Лаврику дай. Может, он совладает, — смеется отец и повертывается ко мне. — А ты, Афоньша, стаскивал бы снопы в один ряд да ставил в суслоны.
— Не под силу робенку, — заступается мать. — Да и ростом-то ниже снопа. — Она ставит сноп возле меня. — Гляди — до колосков не дотянется.
Я не хочу меряться ростом со снопом, подхожу к лежащему рядом:
— А этот утащу. — Пробую сдвинуть с места, но сноп будто врос в землю.
Да и без снопа едва-едва передвигаю ноги, — густая стерня выше пояса. Но я бодрюсь. — Вырасту — буду жать, как тятя. И сам суслоны ставить!
Солнце клонится к закату. Мать запрягает коня, кладет для него травы на ночь и уезжает в деревню. Ей тяжелее отца. Дома надо подоить коров, замесить квашню. Утром снова подоить коров, испечь хлеб и привезти нам калачей да простокваши. И опять — за серп. Удивительно, как она не сваливается с ног.
Мне не хочется ждать, пока подрасту. Могу и сегодня жать пшеницу. Как только мать отвернулась, чтобы завязать сноп, я схватил ее серп. Сейчас они увидят — могу! Левой рукой захватываю стебли и — раз! — срезаю одним махом. И второй раз и третий. Но горсть малая. Надо захватить побольше стеблей. Вот так. Дергаю серп изо всей силенки. И, вскрикнув от неожиданной боли, роняю его в стерню. Кровь бежит струей.
— Доигрался, баловень! — Отец бросается ко мне, вот-вот даст затрещину. Но мать вовремя заслоняет меня, подхватывает на руки и быстро-быстро несет к меже.
— Сейчас, сейчас… — приговаривает на ходу. — Только чур не кукситься. Найдем добру травку — все заживет.
На меже она находит тысячелистик, пережевывает листья, отрывает лоскут от платка и приматывает к пальцу зеленую жвачку. Палец горит, словно охваченный огнем, но боль вскоре затихает. И кровь перестает капать.
— Тоже мне помощники! — ворчит отец и, распаляясь гневом, грозит матери серпом. — А ты — потатчица. Еще поплакала бы с ним. А его приструнить надо построжее.
… Очнувшись от раздумья, смотрю на средний палец левой руки: вот он, глубокий рубец! На всю жизнь!
Читать дальше