Нельзя не поверить тому, что минута, когда Николай Ростов увидел в водомойне копошившихся с затравленным волком собак, одна из которых держала зверя за горло, была, действительно, «счастливейшею минутою в жизни» Ростова. Но христианские чувства, в особенности христианские мысли Иртеньева, Оленина, Безухова, Левина, Позднышева, Нехлюдова возбуждают множество сомнений. Написанные не только другим языком, но даже, как будто, другим человеком, все эти изображения религиозных и нравственных переворотов выделяются на основной ткани произведения, как заплаты; ясное течение эпоса эти куски отвлеченных «умствований» прерывают огромными, расплывающимися, туманными пятнами; они не вытекают, не вырастают, вследствие непреложной внутренней необходимости, из живого действия и ничего не прибавляют к нему. Их можно бы сократить или даже вовсе исключить, не только без ущерба, но с выгодой для архитектурной стройности всего произведения.
В этих именно местах «психология» Л. Толстого напоминает старинную восточную басню о юноше, который, желая узнать, что заключается внутри луковицы, стал снимать шелуху за шелухою, кожицу за кожицею; но когда снял он последнюю, то от луковицы ничего или почти ничего не осталось. Точно так же Л. Толстой, доискиваясь вечной правды, последнего естественного ядра человеческих чувств, снимает с них шелуху за шелухою, условность за условностью, ложь за ложью; но, в конце концов, от того, что было, может быть, и нечистым и двойственным невинно-порочным, христиански-языческим, но все-таки подлинно живым, понятным человеческим чувствам, несомненно существовавшей «луковицей» – ничего или почти ничего не остается: мы готовы даже усомниться, было ли тут вообще какое-либо чувство, или его не было вовсе, – так что после всех этих психологических раскопок, вылущиваний и обнажений мы знаем о нем меньше, чем до них.
Иртеньева, героя «Детства и отрочества», мы видим до конца: он ясен и человечески-близок нам, как незабываемо милый товарищ нашего собственного детства и отрочества. Мы видим также, хотя уже и с меньшею ясностью, Пьера Безухова, мужиковатого и сильного русского барина, с добродушным, откровенным лицом, с близоруким и внимательно-задумчивым, но не умным взором. У Пьера если не живая личность, то, по крайней мере, живое лицо и уж, конечно, живое тело. С еще меньшею ясностью мы видим Левина, «бурлака-философа», хотя уже не совсем уверены, что он существует сам по себе и сам для себя. Все чаще и чаще выглядывает из-за Левина Лев Николаевич, «господин и автор» – le monsieur et l’auteur. Но Позднышева в «Крейцеровой сонате» и Нехлюдова в «Воскресении» мы уже совсем не видим. Позднышев, как нарочно, рассказывает свою страшную повесть в темном вагоне, так что лица его нельзя рассмотреть. «В полусвете зари, – говорит Л. Толстой, – мне совсем уже не видно было Позднышева . Слышен был только его все более и более взволнованный, страдающий голос». Он весь – как бы один звук этого страдающего голоса, да разве еще – горячечным, полубезумным огнем «блестящие глаза». В этих глазах и голосе сосредоточилась вся жизнь его ума, души и тела. Но и голоса Нехлюдова, героя «Воскресения», мы не слышим. Это уже – кристаллически-правильное, прозрачное, безжизненное отвлечение, нравственно-религиозная посылка для нравственно-религиозного вывода. Вот кто никогда не взбунтуется против творца своего, не скажет и не сделает неожиданного. Это – существо не только безличное, но и безликое, уныло-серый паук уныло-серой паутины христианских «умствований». Это – механически-послушный музыкальный прибор для усиления и сосредоточения звука, вроде резонатора или рупора, которым находящийся за ним «господин автор» проповедует свои нравственные теоремы.
Л. Толстой – великий творец человеческих тел и только отчасти человеческих душ, именно в той стороне их, которая обращена к телу, к бессознательным, животно-стихийным корням жизни. Но творец ли он живых человеческих личностей, того, что называется «характерами»?
Несомненно, что они зачинаются у него, завязываются и образуются, но разрешаются ли, завершаются ли, становятся ли отдельными, особенными, единственными и целостными живыми существами.
Изображения человеческих личностей у Л. Толстого напоминают те полувыпуклые человеческие тела на горельефах, которые, кажется иногда, вот-вот отделятся от плоскости, в которой изваяны и которая их удерживает, окончательно выйдут и станут перед нами, как совершенные изваяния, со всех сторон видимые, осязаемые; но это обман зрения: никогда не отделятся они окончательно, из полукруглых не станут совершенно круглыми – никогда не увидим мы их с другой стороны .
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу