Однако автор «Моей дочери» — уже совершенно другой человек. Точнее, это тот же Бродский, но он так далеко ушел по пути «самоотчуждения» [364] Ср. с признанием Бродского, что как художник он поставил перед собой цель «постараться понять, насколько [он] может себя расчеловечить, продолжая оставаться человеческим существом» («The Acceleration of the Poet», with Peter Forbes // Poetry Review 78.1.1988. P. 4).
, что узнать его могут только самые преданные читатели [365] Можно сказать, что он сделал свою жизнь метафорой метафорического мышления. Не нужно понимать это в духе постмодернизма: речь идет о том, что силой собственного примера Бродский персонализировал и героизировал саму безличность языка. В этом он остался вполне «ветхозаветным» сыном: ср. с Исааком из его ранней поэмы «Исаак и Авраам». Поэта испытывает Иегова — Иегова языка, не имеющий ни малейшего сходства с любящим отцом. Он сотворил человека не по образу своему и подобию, но в этой пустыне произвольного миропорядка он наделил его речью.
. Вместо характерной для высокого модернизма «мученической» биографии (поэт — Мандельштам или Ахматова — предстает Христом или Марией), которая в какой-то момент была ему достаточно близка («младенец Христос» [366] См. стихотворение «Сретенье» (1972), а также сто анализ в кн.: Bethea D.M. Joseph Brodsky and the Creation of Exile. Princeton: Princeton University Press, 1994. P. 166–173.
), — он постулирует полный отказ от биографии как категории поэтического понимания [367] Заметим, он не отрицает, что жизни его героев (Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, Одена и др.) могут быть источником вдохновения; последовательно впадая в противоречие, он не хочет, чтобы к нему подходили с подобной меркой (возвышенная биография как дополнение к сочинениям автора). См., к примеру, Нобелевскую лекцию, где он говорит, что «именно их [вышеупомянутых героев] жизни, сколь бы трагичны и горьки они ни были, заставляют меня часто — видимо, чаще, чем следовало бы, — сожалеть о движении времени» (Бродский И. Сочинения: [В 6 т.]. Т. 6. С. 44).
. Вместо отчетливого предпочтения русских образцов (Оден и Монтале в придачу), составляющих костяк сборника «Меньше единицы», — решительный поворот к «заемным» моделям в сборнике «О скорби и разуме», где главными героями становятся англосаксонский самоучка и скептик (Гарди) и американский индивидуалист (Фрост). Вместо бюстов, торсов, Овидиевых подсвечников и бесформенных обломков «руин», ассоциирующихся с мандель- штамовской тоской по мировой культуре, — последние рубежи мебели, частицы пыли и декультивированной «материи как таковой» [368] Невольно представляешь себе Бродского в роли закоренелого каламбуриста, переиначивающего библейское «плоть-ставшая-словом» как «плоть-ставшая-деревяшкой».
. Вместо матери просодической формы, русской Мнемозины (белый стих «Одиссея Телемаку»), — англоязычный строй гекзаметра, но воспринятый изначально русским слухом [369] Ср. с известными гекзаметрами Мандельштама «Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы».
. Этот Бродский начинает так:
Give me another life, and I'll be singing
in Cafe Rafaeilo. Or simply sitting
there. Or standing there, as furniture in the corner,
in case that life is a bit less generous than the former.
Дайте мне еще одну жизнь, и я буду петь / в кафе «Рафаэлла». Или просто сидеть / там. Или стоять, как мебель в углу, / если другая жизнь окажется чуть менее щедрой, чем первая.
Что это значит, с учетом пройденного нами пути? Прежде всего поэт знает, что конец близок, но если бы он мог получить отсрочку («еще одну жизнь»), то хотел бы вернуться к привычным местам в прежней роли певца [370] Как мы знаем из других текстов, к этому его бы побудила благодарность. См., напр., заключительные строки стихотворения Бродского, написанного вдень его сорокалетия: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. / Только с горем я чувствую солидарность. / Но пока мне рот не забили глиной, / Из него раздаваться будет лишь благодарность» (Бродский И. Урания. Ann Arbor: Ardis, 1987. С. 177). Позднее сам поэт перевел их следующим образом: «What should I say about life? That it's long and abhors transparence. / Broken eggs make me grieve; the omelette, though, makes me vomit. / Yet until brown clay has been crammed down my larynx, / only gratitude will be gushing from it» (Brodsky J. To Urania. N.Y.: Farrar, Straus, and Giroux, 1988. P. 3).
. Взятые вместе, пение и возвращение несут в себе идею рифмы, поэтического эха. Первые две строки, как неминуемо понимает читатель, мучительно перегружены всеми жизненными смыслами, ибо предполагают возвращение в качестве неодушевленной материи — языка, хотя дважды повторяющийся «провал» enjambement («singing/in» и «sitting/there») и нехватка метрических ударений (пять вместо следующих далее шести; причем во второй строке реализованы только четыре [371] Первая строка: *_ _ * _ * _ *_ * _; вторая строка: _ _ * _ _ * _ _ * _ * _.
) говорят о приходе смерти. Так мучителен глубокий «вдох», так ощутимы перебои ослабевшего сердца, что к тому моменту, когда язык поэта стабилизируется и начинает следовать определенному рисунку (четвертая строка [372] В третьей строке 6 метрических ударений, однако пятое пропущено: * _ * _ * _ * _ _ _ _* _. Таким образом, только четвертая строка имеет все шесть ударений: _ * _ * _ _ * _ * _ _ *_ * _.
), «его» уже там нет. При помощи цезурного (темпорально-уточняющего) «или» он превращается в нечто, в некую вещь: из «поющего» поэта в «сидящего» наблюдателя, а затем в «стоящую» в углу мебель. В этом смысле «другая жизнь», т. е. жизнь после смерти, может оказаться «менее щедрой, чем первая», поскольку ничем не похожа на формы человеческого существования.
Читать дальше