Даже не столько он нужен ей, ослепительно красивой провинциалке, окруженной несмываемой грязью, сколько она, чистая, девственная, — ему, с его исколотыми руками и распадающейся душой. Нужна святая непорочная блудница, которая может вывести его из лабиринта иллюзорного мира, в котором герой заблудился. Простая история о зарождающемся чувстве готова превратиться в новую антропогонию на руинах юных чистых надежд.
“Человек кинут на произвол борьбы, рожден на отмороженные просторы. По городам и весям пацанская система бурно переваривает миллионы душ, в миллионы ртов запихивает лай. Можно, правда, ходить сгорбленно и немо, отгородившись от мира наушниками… Короче, лох. Из этого убийственного мира я и хочу выхватить и прижать к себе Лену Мясникову!”. Выхватить и прижать, однако, не саму эту “красивую крымскую девушку”, а скорее воспоминание о ней, об ее порочной девственности.
Повесть пишется черной ручкой под диктовку памяти. Жить не сейчас, а вспоминать, перелистывать кадры, будто в фотосалоне перед печатью снимков. Смех, воспоминание и возглас “вот это да!”, затем — на свое законное место в альбом. И больше ничего, никакого волевого порыва, никакого действия. Память, именно в ней тайна моего личного существования. Повесть — пестрая мозаика ощущений, кадров всплывших из памяти.
Бежишь из настоящего в прошлое, в милое детство. “Первое время все погружено в ночь небытия. Я ничего не помню. Но чем дальше, тем чаще из пустоты возникают картины. Поначалу отрывочные и присыпанные пеплом. Мама подносит к моему рту по клубничине. “Тебе — маме! Тебе — маме!” — приговаривает девочка рядом. Назидательный тон. Я поворачиваю голову, мальчик проезжает на велосипеде, кусты по краям дороги. Это происходит сию секунду, нарождаясь у меня на глазах, но я пропитан ВОСПОМИНАНИЕМ, сцена как будто повторно снится”.
От младенческих воспоминаний, фрагментов, вспышек, оборванных кадров пробираешься вперед, исследуешь свою генеалогию, вспоминаешь стариков, умерших родственников, своих сверстников. Любое впечатление, любая эмоция вбуравливается в мозг, где и сидит, перекручивая один и тот же “неотвязный” мотив. Шаргунов вспоминает вклинившийся в сознание эпизод, когда два паренька обкидывают камнями коляску с ним — младенцем. Мир встречает своего героя булыжниками, ощетинивается рыжим детиной и шипит “Удавлю!”. Вокруг одни “ВРАГИ”, а с ними со всеми разговор короткий: “Я их раздавил своим быстрым взглядом, размазал их по потолку”.
После смерти для меня, вместе со мной, гибнет все, гибнет память. Вспоминая о смерти близких людей, моделируя свою кончину, понимаешь ценность личного бытия, знаковых моментов собственной жизни: “Я свалился замертво. Лежу. Откроют дверь китайцы, найдут мой труп. Нет меня. А ведь был таинственный смысл во всех наших встречах. Было такое очарование во всех наших пересечениях, ребята, когда мы еще не вкусили смерти. Что мне шары вселенной, небесные тела, все эти пустоты, миллиарды световых лет! Все мироздание — чушь по сравнению со мной и с тобой. С нами!”
“Жизнь, — сказано в повести, — как грубый сапог, в солнце, сырой глине”. Снаружи — холодное прикосновение глины да чудачества старухи с косой. Кругом тебя окружает грязь, вокруг “рыхлые скоты с холодными членами”. И в эту грязь с регулярным постоянством окунают твой ни много ни мало “лик”. Родной город — но все кругом, от здания детсадика до “светлой зелени деревьев”, осквернено и изнасиловано. В городе не осталось даже той кучки праведников, ради которых его можно пощадить.
Футляр — экран — кирза сапога. Сидеть внутри, не выходить за пределы сапога. Все, что тебе нужно, вплоть до поэзии, находится внутри, там твое внутреннее пространство.
Весь этот набор нереализованных возможностей, тщеславных потуг и притязаний общим знаменателем соединяется в крик, крик первых секунд жизни младенца, столкнувшегося со слепящим светом и руками медсестры. Хлюпанье — крик сапога, перебирающегося по слякотному весенне-осеннему бездорожью. Именно крик, вопль — то единственное, что осталось у “наступательной железной личности”.
Слово, особенно если это императив, сплавленный с могучей внутренней энергетикой, в восприятии Шаргунова, обладает огромным, практически мистическим значением. Крик, слово, даже не обязательно проговоренное, переводит происходящее в виртуальную плоскость, где человек, владеющий им, словом, может практически все. “Ура!” спасает, как спасло преподавательницу музыкальной школы, на которую “в подъезде набросился насильник, придавил к стене, расстегивая ширинку. Потрясенная, она вдруг выкрикнула: “Ура-а-а!” И… самца как ветром сдуло, только дверь подъезда хлопнула”. И с этим же криком убивают.
Читать дальше