Он изображал кипящую вокруг него жизнь, но не втискивался между нею и читателем. Он доводил свою щепетильность до аскезы, утверждая, что писатель должен браться за перо в состоянии полного покоя, даже холода. Конечно, самообладание необходимо художнику, иначе его рука, подчиняясь чистой эмоции, выйдет из повиновения, и все же высказывание Чехова странно в его устах. Возвращаясь к нашей антитезе: вот Бунин тот воистину холоден, когда пишет не о себе самом. Разве есть в нем любовь к несчастному подростку Мите, так дорого оплатившему свою первую любовь («Митина любовь»), или к Захару Воробьеву из одноименного рассказа, или к корнету Елагину («Дело корнета Елагина»)? Нет, он остро, проницательно, даже въедливо наблюдает этих людей, дает обстоятельную, выписанную до последней подробности картину их поведения, но в этом «физиологически» точном письме чувствуется внутренний холод. А вот любит он того черноволосого, смуглого, горячей южной красоты юношу, каким был некогда сам.
И удивительно теплой жизнью пронизаны все чеховские образы. Как рождается нежный жар жизни из полного творческого спокойствия, ровно бьющегося сердца и остуженного ума — неразрешимая загадка. Лев Толстой плакал, читая «Душечку», а ведь образ милой женщины, умевшей смотреть на окружающее лишь глазами своих мужей, — сатирический образ. Пустота черепной коробки Душечки, заполняющейся чужими готовыми мнениями и соображениями, страшновата. И вместе с тем есть что-то бессмертно женственное, что пленяет в гротескной фигуре и выжимает слезы из жестких глаз старого Толстого.
Человечность Чехова подняла его не только над таким писателем, как Иван Бунин, вооруженным самым совершенным художественным аппаратом в русской, а стало быть, и в мировой литературе, но и над всеми его современниками, поставив в один ряд с Достоевским и Толстым.
Чехов был необычайно высоко ценим при жизни, особенно когда Художественный театр сумел прочесть его драматургию. Н. С. Лесков, человек суровый и малоснисходительный к коллегам, сетовал, почему в газетах пишут о приезде в город какого-нибудь тайного советника и не пишут о приезде Чехова. Лесков писал это, когда Чехов был еще очень молод и лишь недавно расстался с маской весельчака Антоши Чехонте. Известно, как высоко ценили Чехова Л. Толстой, М. Горький, тот же Бунин, а первым догадался о масштабах чеховского дарования патриарх русской литературы Д. Григорович, заклинавший его беречь свой талант и не расходовать на «срочную» работу. Поразителен ответ Чехова: «Если у меня есть дар, который следует уважать, то клянусь чистотой Вашего сердца, я доселе не уважал его». Чехов был искренен, когда писал это, он был искренен, когда, благоговея перед Толстым, ощущая свою малость рядом с ним, всерьез мучился, какие надеть брюки для визита к великому старцу. И вместе с тем Чехов куда раньше своих современников понял, чего он стоит. Даже самым пламенным его почитателям не приходило в голову ставить его на одну доску с Тургеневым, Гончаровым, не говоря уже о Толстом. А Чехова не смущала ни тень Тургенева, ни длящееся грозное бытие Толстого. Он никогда не говорил об этом впрямую, но он проговаривался сознанием своего равенства. Не буду приводить всех примеров, ограничусь одним.
Рахманинов пожаловался Чехову на дурной прием, оказанный Толстым его новому романсу «Судьба» в исполнении Шаляпина, и на уничтожающий отзыв старца о великом Бетховене. Не обращайте внимания, хладнокровно посоветовал Чехов. Просто у него было несварение желудка. Тогда он говорит много глупостей. В этих словах — проницательность хорошего врача и полная свобода человека, который может себе позволить не склоняться перед авторитетами. Толстой с его дьявольской проницательностью уловил эту новую независимость прежде застенчивого, как девушка, Чехова, и умиленный взор сменился недобрым прищуром.
Чехов не выносил, когда его называли певцом российских сумерек и маленьких серых людей, он-то знал, что его песня совсем не о том, что она звучна, широка и переливчата, как сама Россия.
Достаточно вспомнить один только рассказ «Воры», чтобы начисто отмести представление о Чехове как о певце серой жизни. И суть тут не в образе огневого конокрада Мерика, написанного с буйной коровинской яркостью, а в жалком фельдшере Ергунове, который, опалившись пьяной, ножевой, угарной ночью в воровском притоне, сбрасывает вериги «порядочности». Чехов приветствует это вольное, бунтарское, проснувшееся в Ергунове; для него лучше любой бунт, чем мертвящий покой обывательщины, серая скука мещанского благополучия. То, что для другого писателя было бы падением Ергунова, для Чехова — пробуждение. Но этот рассказ как-то не замечали, он не укладывался в готовое представление о певце сумеречной России.
Читать дальше