Чтобы развеять панические настроения горожан, с блистательным пренебрежением к турецкому флоту — как и к самой судьбе, — Байрон решил проехать по городу во главе живописной процессии. Она состояла из пехотинцев и кавалеристов в белых топорщащихся юбках, с плюмажами и ружьями; Лукас ехал в красном мундире, сам Байрон — в зеленой куртке; народ приветствовал их криками и провожал за пределы северных ворот. Через несколько недель эти же люди будут просить хоть какую-то частичку «благородного тела» своего знаменитого лорда, чтобы поместить ее в церковь Святого Спиридония.
Его последнее письмо Терезе было сдержанным: «Пришла весна — сегодня видел ласточку, и пора бы — слякотная зима надоела… Я не пишу тебе в письмах о политике, это было бы слишком скучно, но больше и писать-то не о чем, кроме нескольких очень личных историй, которые я оставлю для viva voce [90] Живого голоса, здесь : разговора ( ит .).
, когда мы встретимся».
Застигнутый ливнем, когда они с Гамбой скакали в оливковой роще за стенами Миссолунги, он вскоре свалился с простудой, которую лечили горячими ваннами и касторовым маслом. Через несколько дней лихорадка усилилась, и послали еще за двумя докторами — Лукасом Вайя, который когда-то лечил Али-пашу, и Трейбером, хирургом артиллерийской бригады. Врачи разошлись во мнениях, был ли это ревматизм, тиф или малярия. Согласились лишь на том, что больному следует пустить кровь, что они и делали неоднократно. При этом ланцет иногда проходил слишком близко к височной артерии, так что кровь невозможно было остановить. Пэрри изо всех сил старался воспрепятствовать действиям врачей, а Байрон в бреду выкрикивал: «Закройте вены! Закройте вены!»
В первый день Пасхи перепуганные близкие собрались у постели Байрона в ожидании худшего. Как выразился доктор Бруно, чаша здоровья не приникала более к устам его светлости. Сам Байрон вспомнил, что когда-то давно ясновидящая миссис Уильямс ему предсказала несчастье на тридцать седьмом году жизни. Снаружи с ураганной силой задувал смертоносный сирокко, дождь перешел в тропический ливень, в спальне царили смятение и отчаяние; Флетчер и Гамба были сражены горем; Пэрри и Бруно препирались, потому что доктор настаивал на обильном кровопускании. В конце концов Байрон согласился на четвертое кровопускание, потому что Бруно предупредил его, что в противном случае болезнь может повлиять на мозг и нервную систему и тем самым лишить его разума. Байрон лежал, подпертый подушками, — голова запрокинута, пиявки у висков исходили тонкими струйками крови. Он то впадал в бред, то приходил в себя, отдавал путаные распоряжения и высказывал просьбы сразу на английском и итальянском языках; понять его было трудно.
Сцену у смертного одра могли бы написать многие художники: литры крови в тазу, скрученные жгутом полотенца, ланцеты, Байрон, сжимающий руку Пэрри и безудержно рыдающий. Делакруа изобразил бы происходящее с поэтической мрачностью, Караваджо — с красноречивой жестокостью, но только Рембрандт смог бы передать страх и растерянность в глазах свидетелей этой сцены: все смотрели на Байрона с благоговением, но степень их рвения и одновременно беспомощности различалась. «Вы знаете мои пожелания», — говорил Байрон. Его распоряжения были путаными и противоречивыми; его настроение менялось от философического до исступленного. Он настаивал, чтобы Пэрри продолжал строительство шхуны для их путешествия в Южную Америку, потом, полагая, что кто-то его сглазил, требовал, чтобы к нему привели знахарку из Миссолунги, способную снять порчу. В бреду он, если верить словам Пэрри, воскликнул: «Моя жена, моя Ада, моя родина!», тогда как другие утверждали, что Байрон кричал: «Дорогая Августа, моя бедная дорогая Ада!», а потом проговаривал отдельные имена, цифры, цитаты из античной поэзии, памятные со времен Харроу. Затем последовало таинственное упоминание о «чем-то драгоценном», с чем он должен расстаться, далее — еле слышные слоги и — тишина.
Девятнадцатого апреля, в Светлый понедельник, вечером, под шум грозы лорд Байрон, надежда греков, который изведал «преклонение мужчин и обожание женщин», испустил последний вздох, перейдя, как было сообщено, «в свое вечное жилище». Тита отрезал локон его волос и снял с пальца сердоликовый перстень, который подарил ему Джон Эдлстон. Золотые дублоны и доллары, пропавшие из сундука, как и полагали, взял Лукас, а когда его допросил Пьетро Гамба, тот сказал, что Байрон сам отдал ему эти деньги для его голодающей семьи. Печальным финалом этого эпизода стало то, что каких-нибудь шесть месяцев спустя Лукас умер в Кефалонии «в крайней нужде».
Читать дальше