— Вы знали Пэна?! Неужели?! Расскажите, пожалуйста, о нем подробней.
Мой собеседник, известный всему миру художник, вдруг потерял всякий интерес к окружающим, отмахнулся от осаждавших его поклонников и, крепко ухватив меня за руку, увел в кабинет, усадил в старинное кожаное кресло и начал жадно расспрашивать о профессоре Пэне.
Разговор этот происходил через несколько десятилетий после гибели Пэна, в Париже, на весеннем вернисаже.
Художника, так настойчиво расспрашивавшего меня о Пэне, звали Марк Шагал.
Когда-то Шагал был учеником Пэна, затем решил, что учиться ему уже нечему, а потом и вовсе уехал из России, обосновавшись во Франции. И вспомнилось мне, как, бывало, старик Пэн ворчливо говорил Сергею и мне:
— Шагал талантливый, очень даже талантливый, но как бы он там не сбился с пути в этой Франции, как бы не начал писать на потребу толстосумам всяких там наших козочек в их облаках… Я ведь учил его реализму, я так любил его, я верю в него, до сегодняшнего дня верю — он так одарен от природы, этот мой мальчик, Марк…
…Марк Шагал. Салфетка, на которой он — в шутку или всерьез — оставляет свой автограф, мордочку козы, несколько штрихов городского пейзажа, шутливый рисунок деревни, оценивается на «рынке маршалов» в кругленькую сумму. После Пикассо он сегодня, наверное, самый известный и самый дорогой художник на Западе.
Над обеденным столом Шагала висит картина, изображающая знакомые мне с детства горбатые улицы нашего города, а над подслеповатым домишком — синяя вывеска: «ЛАФКА».
— Почему же через «эф», Марк Захарович? — спросил я его удивленно.
— Молодой человек, пожалуйста, не учите меня, какие были тогда вывески, — по-стариковски ворчливо, с некоторым даже вызовом ответил Шагал, а в глазах его стояли слезы…
Слезы неизбывной ностальгии — тоски по далекой, брошенной в трудные годы Родине.
Во время поездок на Запад такие слезы мне приходилось видеть не раз при случайных и неслучайных встречах с людьми, в разные годы и по разным причинам покинувшими Россию…
Помню, как довелось мне увидеться с артистом «его императорского величества» театров Андреевым. Волею судеб, когда многих людей разметало по миру лихими ветрами горькой эмиграции, оказался бывший актер бывших русских императорских театров во Франции.
Когда я встретился с Андреевым, было ему за восемьдесят, но, несмотря на преклонные годы, оставался он подтянутым, бодрым, ясноглазым; голова у старика светлая — никаких провалов памяти; реакция на слова собеседника — моментальная, юношеская, сказал бы; голос — актерский, великолепно поставленный, с хорошим тембром.
В далекие, трагические для Андреева годы, после унизительных скитаний по «заграницам», женился он на француженке: пошли дети — полурусские, полуфранцузы, потом «внучки-четвертушки». Но сердце-то у него русское было, тянулся, видно, он к Родине, страдал внутренне.
Деталь — одновременно и смешная и горькая: когда мы встретились, он, стараясь, чтобы я не заметил, оторвал две пуговицы с моего пиджака — память о настоящем русском, то есть советском. И рассказывал, все время рассказывал, страшась, видно, что не сможет сказать всего, что накопилось в сердце за долгие годы эмиграции — то есть оторванности от того понятия, которое мы определяем двумя всевбирающими словами — Родина-мать. Главное, что запомнилось мне из его исповеди: ох как плохо живется русским людям на чужбине, так горько, что горше и быть не может.
— Я стар, — говорил он мне, — и нет у меня ничего такого, чтобы мог я завещать после смерти Родине. Однако я не зря попросился к вам. Есть у меня стародавний друг, мосье Леонидов, бывший администратор МХАТа. Так вот у него, у мосье Леонидофф, — на французский манер сказал старик, — сохранилась уникальнейшая библиотека по истории русского театра. Он хотел бы эту свою редкостную коллекцию книг передать в дар Харькову — он там родился.
— Спасибо, — ответил я, — передайте господину Леонидову нашу благодарность.
— Но он хочет всенепременно увидеться с вами. Он желал бы изложить вам нечто, по его словам, крайне важное.
Назавтра я встретился с Леонидовым.
Как же разительно отличался он от восьмидесятилетнего Андреева! Значительно моложе «бывшего артиста», Леонидов еле двигался, глаза его были слезящимися, тусклыми, руки мелко тряслись.
Открыв потрепанный черный портфель, он достал большой лист мелованной бумаги, с круглыми красными печатями и протянул мне:
Читать дальше