Теперь он окончательно убедился, что писатели вообще куда более опасный и коварный народ, чем прикидываются порой, как, к примеру, этот небожитель Пастернак. Но и другие, помельче, тоже хороши. Ими надо руководить, приучать к послушанию, а линию поведения, одну для всех, задают партийные указания. Но писателей надо еще и примерно наказывать, подавляя дух гнилого либерализма и фрондерства. Он сумеет сделать это! Он приучит всех думать, как надо.
Вообще, будь на то воля Сталина, он с наслаждением сделал бы одной из первых своих жертв Горького. Да вот только кто бы в стране поверил, что «буревестник революции», друг Ленина совершенно неожиданно обернулся врагом народа! Это после всей той пропагандистской шумихи, которая сопровождала каждый шаг Горького сразу по его возвращении в страну и которая сделала его вторым человеком в государстве!.. Шумихи, организованной и контролируемой самим же Сталиным.
Ну, и напомним еще раз самоочевидное: 1937-й пошел сразу за годом смерти Горького. При нем 1937 год не мог начаться. Вспомним и другое многозначительное суждение Роберта Конквеста: начало большого террора надо исчислять не с момента убийства Кирова, а именно со смерти Горького.
Впрочем, сколь бы ни был важен вопрос о 1937-м, дело не сводится только к нему. Когда заходит речь о художниках крупных, ключевых, пусть и совершенно разных, в чем-то даже полярных друг другу, — возникает необходимость шире взглянуть на проблему «художник и власть». Проблема эта стара как мир. Но в XX веке она стала едва ли не определяющей в развитии художественного сознания, хотя и не имеет как будто непосредственного отношения к внутреннему содержанию тончайших моментов психолога и художественного творчества.
Нет нужды напоминать общеизвестные факты многострадальной истории отечественной культуры, со всей очевидностью демонстрирующие губительное влияние власти на судьбы художников. К этой болевой проблеме можно, однако, подходить, так сказать, с двух сторон. Один подход — со стороны власти. Вывод, рождающийся при этом, неизбежно однозначен: тоталитаризму нет и не может быть никакого оправдания.
Другой подход — со стороны художника. И тут картина будет более многосоставной.
Существует воистину уникальный (и завершившийся трагически — иного быть и не могло) опыт попытки полного и добровольного подчинения художника власти. Это — Маяковский.
Новатор во всем, он полагал, что революция кладет конец извечному противостоянию художника и власти и рождает принципиально новую модель их сотрудничества. Обе ипостаси должны как бы слиться во имя решения задач государственного строительства. Есть политические властители. Но есть же и «властители дум»! Так почему же в новом обществе, провозглашающем самые справедливые принципы, не наступить этому заветному паритету?
«Моя революция!» — провозгласил Маяковский, и его громоподобный голос прозвучал, как выстрел «Авроры». Слово нового поэта не должно расходиться с делом. Поэтому футуристическое искусство провозглашается государственным и подчеркивается, что только футуризм может претендовать на столь престижную роль. «Агитатор, горлан, главарь», Маяковский приравнивает перо к штыку и отдает «Приказы по армии искусств». Ну и что, что никто не назначил его командиром? В пору революции власть берут в свои руки, как и поступили большевики. К ним в Смольный сразу и пришел Маяковский, чтобы выпускать «Окна РОСТА». Порой новая поэзия, по его мысли, могла даже как бы состязаться с политикой по силе своего воздействия на массы.
Постепенно взрывообразная революционная романтика уступала место более спокойной, планомерной работе. Маяковский с готовностью включается в нее, чтобы выполнять задания родной партии, народного правительства. Он не видит в этом решительно ничего зазорного. С присущим ему пафосом полемического преувеличения он, Поэт милостью божьей, заявляет вдруг: «Мне наплевать на то, что я поэт,» — и добавляет, что сознательно пошел в услужение к новой власти.
Рвавшийся «в завтра, вперед», он не догадывался, какой сюрприз подстерегает его на избранном пути и какой крутой поворот сделает сам этот путь.
Кто, как не он, невиданный еще в истории поэт-новатор, отличался воистину лица не общим выраженьем? И к поддержанию этой «необщности» стремился постоянно — иначе перестал бы быть самим собой. А куда двигалась политика? К унификации. К выработке жесткой иерархии единого стиля не только мышления, но и поведения, своего рода государственного этикета. Тут нельзя было «позволить себе». В лучшем случае позволять тебе могли другие. А он, утопист-романтик, посягал на то, чтобы установить никогда еще в мире не существовавший паритет: политика и поэзия должны, как партнеры, работать на равных. Но какая же власть когда-нибудь пойдет на это?
Читать дальше