Сколько я себя помню, мама каждое лето отправляла меня из Харькова куда-нибудь «на природу» — в Одессу, в Бердянск, в Николаев, к тетям (Елене, Эте) на их подмосковные дачи, к няне в деревню, к дяде Исааку под Каменец-Подольск — он там жил и работал. Чаще всего меня отправляли с детским садом, который вывозил детей за город, в ближний дачный поселок. Конечно, от каждого летнего сезона у меня в памяти осело какое-нибудь впечатление, о некоторых я здесь рассказываю подробно. Иные запомнились только какой-нибудь непривычной картинкой. Например, Одесса — очень широколистые деревья, прикрепленные к их стволам жестяные поилки для собак; Бердянск — к берегу рано-рано причаливают рыбаки, их лодки полны рыбы, которую они тут же продают дачникам. Море оказалось слишком огромным, наверное, поэтому оно не поместилось в моем сознании и в памяти. Ну, некоторые впечатления хотя и помню, но здесь опускаю: те, которые мне кажутся не очень интересными и которым, по-моему, не стоит придавать значение.
Не поручусь, что я их все правильно датирую и что правильно распределяю по месту и времени, к которым они относятся. Так, мне кажется, что два запомнившихся события — смерть Максима Горького и солнечное затмение произошли в одно время, летом 1936 года. Я тогда была с детским садом на даче, нам рассказали о солнечном затмении, и мы к нему деятельно готовились: коптили стеклышки, заранее захватывали удобные местечки на садовой лестнице. А я — вот беда! — как раз ухитрилась заболеть ангиной и угодила в больничный изолятор (вообще именно там я обычно проводила все летнее время, с горлом, замотанным компрессом, должно быть, из-за этого впоследствии оказалась такой длинношеей). Так вот, валяюсь я в изоляторе, горюю — то ли разрешат смотреть в окно на это самое затмение, а то ли стеклышки отнимут, как предмет антисанитарный. И вдруг, не в родительский день приехала моя мама, ей позволили навестить больную. Уж она-то упросит врача, под свою ответственность, показать мне таинственное зрелище, о котором я читала у Чуковского: «Крокодил солнце в небе проглотил». Я полна радостного возбуждения, а мама почему-то непривычно грустная-грустная. Она говорит мне: «знаешь, Максим Горький умер», — и читает кусочек из «Детства». И я вижу, и сейчас так помню, что ее грусть не показная, что она искренне горюет об этом человеке. Но я так никогда и не узнала, кем был для нее писатель Максим Горький. Ее чувства к нему я не могла разделить ни когда стала школьницей, ни когда сама преподавала литературу в школе. Навсегда он для меня остался просто писателем, включенным в школьную программу, т. е., предельно скучным, обязательным, о котором все заранее известно: «Человек — это звучит гордо!», «экий матерый человечище!», и т. п. Только его трилогия вызывала у меня мало-мальски теплый отклик. И даже в студенческие годы, когда мои друзья, чей авторитет в литературе я готова была признать, восхищались «Климом Самгиным», я не могла заставить себя прочесть хотя бы 10 страниц этого романа.
Может быть, хоть теперь следовало бы — ради объективности — перечитать и прочитать его произведения? Ведь горевала же почему-то моя мама о его смерти.
Следующее лето, предшкольное — 1937 года — запомнилось мне скорее не космическими и не общечеловеческими масштабами событий, а моими личными, маленькими и смешными переживаниями. Но я о них все равно немного расскажу. В это лето, как и во все 7 предыдущих, меня снова перед отправкой с детским садом на дачу остригли наголо, «под нулевку». И к августу, вместо привычных светло-русых колечек, моя голова покрылась черными, как вороново крыло, и жесткими, как проволока, неупорядочиваемыми патлами. Такой я и осталась на всю жизнь, пока не поседела.
Ко дню рождения мама подарила мне два платья и привезла их на дачу. Одно она сшила из своего красивого полупрозрачного шарфа. Его-то на меня и надели на праздник. Оно и годилось только для праздников — но я очень быстро росла, так что больше носить его мне никогда не пришлось. Впрочем, и второе я проносила всего пару месяцев — выросла, да и заносила. Это было платье из белого полотна с украинской вышивкой, почему-то с узкой-преузкой юбкой — «в дудочку». В нем-то я и пошла в школу, за него и получила сразу прозвище «муха в молоке». Над белым полотном торчала черная патлатая голова, и сама я была смуглая, как цыганка. Впрочем, при наших чернильницах-«невыливайках» да плюс еще руки-крюки, мое платье недолго оставалось белым.
Читать дальше