Я уже начинал привыкать к тому, что ко мне относятся плохо, и мучительно завидовал любимцам публики, вроде Марка Эткинда. Чего-то мне не хватало, хотя я к людям тогда относился хорошо. Правда, несколько суетно и инфантильно старался «быть как все», принимал несвойственный мне светски-богемный тон, косил под демократа, старался говорить с интонациями, которые, как мне казалось, могут понравиться публике.
Может быть, именно поэтому я так увлекался мнимостями ЛОСХа. К тому же в ту пору там происходило немало любопытного.
Не знаю уж, как осторожный-преосторожный ленинградский союз решился на столь рискованную акцию: показать в своих залах выставку московских нонконформистов, неформалов — тогда художники, борствующие с официальным искусством, как только не назывались.
Ведь еще со страшных дней «ленинградского дела», с той поры, как поносили Ахматову и Зощенко, ленинградские власти навсегда и страшно испугались. Несмотря на близость к правительству (а может быть, и благодаря этому обстоятельству), Москва была либеральнее. Кто-то из ленинградских партийных бонз сказал как-то, что Москва-де витрина для Запада, а вот в Ленинграде — настоящая советская власть. И в самом деле, Москве приходилось быть более гибкой, там велись лукавые игры с иностранцами, начальники были чуть менее трепетными, были личные знакомства с верхами и многое другое, чего у нас не было заведено. Известно, что Райкин ездил в Москву утверждать свои рискованные для той поры программы, что иные заграничные фильмы, разрешенные для проката в Москве, у нас не показывались. И скажем, знаменитая студия Элия Билютина — типично московское явление, в Ленинграде немыслимое. Конечно, и сейчас не слишком понятно, как могла в самые лютые послевоенные, еще сталинские годы существовать частная художественная студия, в которой занимались десятки людей, студия с программой, откровенно оппозиционной официальному искусству. Но — по тем или иным причинам, возвышенным или не очень, — она все же функционировала, имела серьезный резонанс и сохраняла известный уровень относительно независимого художества. Ленинградский «андеграунд» был и малочисленнее московского, и разобщен. Конечно, немало молодых и отважных было вокруг Владимира Васильевича Стерлигова, Александра Дмитриевича Арефьева, Павла Михайловича Кондратьева, Осипа Абрамовича Сидлина, были преданные ученики Филонова. Все же молодых насчитывалось куда меньше, чем в Москве, да и зритель в Москве был иной — куда более любопытный и падкий на сенсации. А я (тогда) и о тех немногих именах, что только что назвал, знал позорно мало.
Поэтому эхо московской вольности, грянувшее в ноябре 1962 года в Ленинграде, оказалось чем-то вполне ошеломляющим.
Догорала уже основательно поколебленная травлей Пастернака хрущевская оттепель, но последовательных репрессий еще не случалось. Отважные писатели, издатели и художники продолжали свою рискованную деятельность. Вышла в «Юности», не оцененная, по-моему, вполне, отличная повесть «Звездный билет» (Аксенова помнят либо по очень ранней талантливой и наивной вещи «Коллеги», либо уже по весьма претенциозной «Затоваренной бочкотаре», по блестящему профетическому роману «Остров Крым», либо по последним, эмигрантским вещам, «Московской саге», а эту тонкую и серьезную повесть поругали, отдельно не напечатали, да и забыли, хотя Зархи и снял по ней чуть позднее недурную картину «Мой младший брат»). Хуциев заканчивал фильм «Застава Ильича», и Виктор Некрасов так написал об этом, еще не вышедшем на экраны фильме, что я полюбил его, не видев, а власти насторожились, и фильм запретили. (До сих пор для меня остается странной загадкой, как прекрасный и отважный сценарист Геннадий Шпаликов мог написать сценарий и для «Заставы Ильича», и для ставшего для властей почти альтернативой хуциевскому шедевру милого, но совершенно советского фильма Данелии «Я шагаю по Москве»!)
К тому же тогда, на рубеже шестидесятых, мы смотрели польские фильмы, узнали Вайду. Не могу сказать, чтобы «Канал» я оценил сразу в полной мере, его жестокая правда казалась чрезмерной, иные кадры настолько были безжалостны, что словно бы парализовали восприятие. Иное дело «Пепел и алмаз» — в нем была та горькая романтика, которая словно наводила мостики между тем, к чему мы привыкли, и мучительной, непривычной жестокостью. Впервые, быть может, увидели мы неразрешимость, тупиковость вражды и невозможность примирения, увидели, как страшно умирать, поняли, что правых — не бывает. Вообще через польскую культуру узнавали многое. Согласно известному анекдоту, поляки жили «в том же лагере, только в бараке повеселее». Практичные интеллектуалы, чтобы не мучиться с разными языками и доставанием запрещенных книг, да еще в оригинале, учили польский и покупали за гроши в магазинах «Книги стран народной демократии» — кто Кафку, кто Агату Кристи, кто Сартра. Все это в переводе на польский язык свободно продавалось. А в журнале «Польша» дивились репродукциям с картин, где и не пахло соцреализмом.
Читать дальше