Но я отчетливо понимал (не раз возвращался к этой мысли): более счастливого времени в моей жизни не будет.
И оказался прав.
Ни о чем не вспоминаю я с такой светлой и тихой радостью, как об этих днях загнанной и нервной работы в комнате убогой коммуналки. Я так мало умел в литературной работе, что даже скромная беллетристическая лихость моего вполне еще банального, но пригожего и ловкого пера радовала меня до эйфорического восторга. Каждая метафора приносила радость ощущения себя в литературе, а громоздкая, но образная претенциозная фраза заставляла меня ликовать. Мне до сих пор нравится, что я назвал цилиндр на голове героя «шатким символом его респектабельности», хотя давно понял, насколько эта метафора дурновкусна и претенциозна. Нравится потому, что помню тогдашнюю свою детскую самодовольную радость, наивное ощущение «власти над словом», главное, свободы от научной фразеологии. И еще это наслаждение сотворением Парижа — ведь я реализовывал все свои гордые и смутные детские мечтания, укреплял их знанием и описывал, как виденные в жизни!
И вот что еще любопытно, нынче и странно, и плохо понятно. «Молодая гвардия», точнее, редакция «ЖЗЛ» была относительно либеральной, ни на какую высокую идейность не претендовала и за все мое многолетнее с ней сотрудничество никаких политических требований и претензий не высказывала. А я и помыслить не мог, что можно писать текст без обязательных политических книксенов. И не потому, что едва ли не все книги «ЖЗЛ», которые я читал, писались в захлебывающейся прогрессивной, «партийной» манере. Просто — как хотелось бы мне быть услышанным людьми новых времен! — подобная литература ни авторами, ни читателями и не воображалась без политических корней и воспитательных побегов. Верующий ты или нет — будь любезен снять шляпу в церкви, обувь в мечети и надеть картуз в синагоге. Так и здесь. Не думали, что иначе не напечатают, были уверены — иначе не пишут!
К лету 1962-го я закончил «Домье». Двенадцать авторских листов я отмахал за семь месяцев, успевая и еще что-то писать, и преподавать, и ходить в Союз художников. Сейчас уже и не представить себе, как я тогда легко (и легкомысленно, конечно!) писал.
В августе, истомленный ожиданием, я позвонил в редакцию «ЖЗЛ». Тогда дозвониться в Москву было трудно. В духоте переговорного пункта на Герцена (ныне вновь Большой Морской) мы с мамой, всегда трогательно сопровождавшей меня в такого рода предприятиях, долго ждали. Московская редакторша спокойно сказала, что все хорошо, книжку будут печатать.
Последующие минуты и часы были чистопробным счастьем. К тому же рядом с мамой, которая радовалась, наверное, еще больше, чем я.
Но странно: время в ожидании публикации «Домье» могло бы быть счастливым, а почему-то не стало. И деньги мне опять заплатили — так называемые тридцать пять процентов, больше тысячи новых рублей, что внесло веселье в дом, постоянно озабоченный долгами и нуждой, и новые заказы у меня были, но снова сумрак клубится в моей памяти как главный «цвет времени».
Вероятно, очень постепенно я становился несколько трезвее, маниловские представления о преподавании и издательствах постепенно таяли. До истинных ценностей было мне ох как далеко, к ним, и то чуть-чуть, прикасался я только, когда писал «Домье», да и то в каком-то мушкетерско-игрушечном варианте. А все виды общественной деятельности хоть и увлекали меня пошло-светской публичностью, но, видимо, приносили не только пустое удовлетворение и мнимые моральные дивиденды, но и то подспудное раздражение, которое копится у человека, способного стремиться к светской жизни, но не способного ею насытить душу.
Тогда я не понимал этого.
Мне все еще нравилось преподавать, тем более уже не факультатив читал я, а обязательный курс — «историю зарубежного искусства» на так называемом художественно-графическом факультете, сокращенно «худграф». Там готовили учителей рисования, черчения и труда. Не думая об уровне студентов (неудачно поступавших в академию или Мухинское училище и нашедших приют в Герценовском, вполне способных, кстати сказать, на перлы вроде: «Автопортрет Рембрандта с Аксиньей на коленях») и учивших их преподавателей, я «на тысячу ладов свистел, переливался», нравился студентам и радовался. А может, и понимал уже, что все это не чистое золото подготовки коллег и единомышленников, а лукавая игра в Учителя. Наверное, понимал, иначе жилось бы веселее.
Среди коллег — и сверстников, и тех, кто постарше, — я пользовался неприятной репутацией «борзописца». Мне еще не было тридцати, кандидатской степени (предполагалось, что именно она — свидетельство профессиональной солидности) я не добивался, а уже не одна книжка была на моем счету, и гонорары мои подсчитывались иными коллегами яростно. Именно в ту пору возникло непреклонное мнение касательно того, что пишу я очень легко, порой и сейчас я слышу это суждение от людей, не так уж плохо меня знающих. Вероятно, чтобы к твоей работе относились сочувственно, надобно говорить о себе, как незабвенная мадам Свистунова из моего довоенного детства, со вкусом и подробно рассказывавшая соседям по даче, как ее «сегодня ночью г’вало…». Стоило ли мне завидовать, знали только моя мама и я, но завидовали многие, завидуют и посейчас, и это — не сладкая доля.
Читать дальше