Как когда–то, он сам по–домашнему угощал Николая Николаевича умело заваренным им и давно не виданным английским чаем. Подливал сам из молочника. Сам колол аккуратно щипчиками сахар… Но забывая тут же о том, — и спрашивая каждый раз: — «Вам с сахаром, Николай Николаевич, голубчик?…Вот и славно…» Сам подкладывал ему на юбилейную «Наполеоновскую» десертную тарелочку благоухающие детством овальные диски эйнемового печенья «Альберт». И мучительно пытался казаться умиротворённым.
У гостя же состояние было паническим. Шоковым. Почти обморочным… Кошмарным было состояние: рядом где–то, вокруг подсвеченного электрическими кенкетами уютного мирка салона, идёт война. Гигантский, — от юга Балкан до севера Балтии, — фронт изрыгает апокалиптический огонь и смерть. Бушует над сожженною землей западной России всепожирающее пламя, и погребальный дым заволакивает небо державы. В павшей на Империю мгле, в круговерти беспощадной схватки в пределах Её движутся, — сражаясь не на жизнь а на смерть, — и гибнут миллионные армии, которыми… кому–то надо управлять…
…Самое бы время круглосуточному пронзительному писку зуммеров «разведок» и пулемётному перестуку штабных телеграфов. Время появлению в салоне, и такого же мгновенного исчезновения ошалевших, с ног валящихся от команд и окриков, адъютантов и вестовых. Время стремительных курьеров и фельдъегерей с директивами и приказами. Наконец, время ПОДПИСЫВАНИЯ, — ни на единый миг не выпускающим стило из затёкшей десницы ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИМ, — срочных распоряжений и указаний. А потому время стадному топоту офицерских сапог в коридоре вагона. Секущих друг друга непрерывных истошных телефонных перезвонов. Громких команд. Ругани даже (Негромкой, правда, — тогда в «сферах» «бранились» тихо: сквернословить, тем более громко, не только в августейшем присутствии — такое, Боже сохрани! Но и при младших по званию не принято было)…
И время, конечно же, лихорадочной творческой работы мысли… Если не заполошной деятельности «паникующей» поджелудочной железы…
Но ничего этого не было…
…Только за чуть подрагивающими от далёких орудийных вздохов триплексами широких окон вагона, затянутых плотными маскировочными шторами, похрустывал еле слышно щебень насыпи под сапогами редких наружных патрулей. А тут, в салоне, стоит КРОМЕШНАЯ ЗЛОВЕЩАЯ могильная тишина. Будто кроме них и вестового, приносившего и уносившего бесшумно маленькими термосами кипяток, в императорском штабном вагоне- кабинете — во всём ш т а б н о м поезде Главнокомандующего гигантской Армией Гигантской воюющей державы — НИКОГО нет! Ни–икого–о!. И вообще, никого нигде нет. Во всей беспредельной ночи никого нигде нет…
…И вот он — смертельно уставший человек, царь, — перед ним. А огромная Армия, которой должен был он командовать, огромная страна, которой он должен был управлять — они где–то там… Где — неизвестно…
О беседе их Николай Николаевич никогда после никому из своих не рассказывал. «Нечего было…» — отговаривался.
Одно для себя почувствовал — и тут, конечно же, не до него. Тут особенно. Вообще, тут — не до всего на свете… Не до всего-о! Страшная мысль сверлила его: перед ним сидела и угощала его чаем… милая и абсолютно безответственная… посредственность…
Мой Бог! Что же с нами будет?!
… Вспомнил слова Александра Васильевича: «…Коленька Николаевич, дорогой, — говорил ему Кривошеин! — Наша либеральная пьеса из рук вон плохо игралась и нами, министрами, и ещё хуже Думой. Всею русской жизнью! Бестолково, нестройно, зря, несуразно!…»… «А в самом сердце… в окружении по неволе властвовавшей Императрицы, — непримиримая замкнутость МАТЕРИНСКОЙ БЕЗЫСХОДНОСТИ. Жуткая пустота смерти, притаившейся в детской…».
Ещё за долго до отставки Кривошеин говорил ему: — «…Конец близок и неизбежен!»… И напророчил тогда же: «Если революция произойдёт — а она произойдёт — она будет никакой не рабочей, не пролетарской — хоть в чём–то условно цивилизованной! Пролетарской, рабочей, быть ей в нашей мужицкой стране ниоткуда! И если она всё таки произойдёт, а она произойдёт… будет она революцией крестьянской, своего рода Жакерией. Будет смутой — по Пушкину страшной и беспощадной. Беспощадной и страшной прежде всего по отношении к самой России…».
…И Николай Николаевич вспомнил вдруг, ужаснувшись, то, что забывать было невозможно, что никак нельзя было забывать — не раз читанную им и даже на экзамене встретившуюся шифровку заключения рапорта Вебера, — ганноверского посла при Петре, умницу и знатока России:
Читать дальше