В девяносто шестом театр “Современник” отмечал сорокалетний юбилей. Ненадолго заехал Б.Н. Ельцин с женой поздравить Г.Б. Волчек с праздником и очередным орденом. Уходя, Наина Иосифовна передала мне красивый букет, врученный ей при входе, шепнув: “Передайте, пожалуйста, цветы от меня Олегу Николаевичу Ефремову”. Начался спектакль “Крутой маршрут”, потом поздравления, вся труппа чинно восседала на сцене. Ефремов находился в зале среди зрителей рядом с Таней Лавровой. Никому в голову не приходило пригласить его на сцену, даже настоять, если он, ныне мхатовец, “скромно” отказывался. Галина Волчек покачивала головой, как бы намекая на не вполне респектабельный вид основоположника. “Современник” без Ефремова был невозможен, и Олег не нуждался ни в фарисейской опеке, ни в каких-либо оправданиях. Тем более что зритель был в основном “свой”, театральный.
Когда я с букетом Н.И. позвал его на сцену и сказал несколько слов о его роли в истории театра, зал взорвался аплодисментами. Сценарий вечера слегка пошатнулся. Особенно после того как Ефремов, приняв цветы и оглядев собрание, вдруг произнес знаменитую толстовскую фразу: “Любить еврея трудно, но надо”. Зал изумленно затих. “Что ты говоришь, Олег!” — зашептал я, цепляясь за его пиджак. Но никаких комментариев от Ефремова не последовало. Он махнул рукой и нетвердо спустился в зал.
На самом деле эта толстовская мысль, направленная, в сущности, против русского антисемитизма, упрямо сидела в буйной голове Олега Николаевича, что, кстати, подтвердил А. Смелянский в своей книге “Уходящая натура”. Но время и место для подобных публичных изречений было выбрано крайне неудачно. Толстовская сентенция требовала подробных пояснений с уклоном в российскую историю. Ефремов же доказательства формулы оставил при себе.
Но только полный идиот, совершенно не знавший этого человека, мог заподозрить Олега Николаевича, а заодно и Льва Николаевича, в антиеврейских настроениях. И такие нашлись, и потирали руки со злорадным удовлетворением.
В последний раз я видел его в Париже. Из самолета Ефремова вывезли в коляске, воздух в больные легкие шел через носовые трубки. Мы обнялись и поехали в дом Представительства при ЮНЕСКО, где ему предстояло жить несколько дней в перерывах между госпитальными процедурами. Эмфизема легких уничтожила Олега, но он говорил о будущем Сирано, и только глаза выдавали печаль и неверие. Выпили по глотку красного вина. Между тем, французы на время подняли его, и Ефремов возвращался в московский самолет уже своим ходом и без трубочек. На прощание он помахал рукой и скрылся навсегда.
“Ложь — религия рабов и хозяев. Правда — бог свободного человека”. Но говорить неправду или полуправду (вопреки сатинской тираде) время от времени надо! Иначе человеку просто не выжить.
Всё (как и всегда) зависит от цели и средств, от нормы и внутренней свободы личности. Каждая максима, не знающая сомнений, наподобие приведенной, есть то же рабство. Правда не может быть Богом, она лежит в другой сфере человеческого сознания и практического поведения.
Горький, кажется, это понимал. И Сатин, будучи доморощенным философом и карточным шулером, совершенно не следовал своим нетрезвым заветам.
К чему все это я веду? Да вот к чему. Правда во имя правды — есть род безумия или, по меньшей мере, инфантилизма. Есть иерархия слов и поступков, а потому и черта, которую порядочный человек преступать не должен. Здесь очень важен нравственный контроль за собственным поведением, трезвое понимание, когда ты сам , а когда кажешься (рисуешься).
Но все условности опадают с души, если человек оказывается в жерновах непреклонного насилия. Тут твоя проверка, а не в относительно мирном быту. Как там себя поведешь, таков ты и есть.
Он был внутренне пластичен, как всякий предатель.
“Мертвые отличаются от живых тем, что никогда не умирают”.
Перечитывая мемуарную прозу и письма Лидии Корнеевны Чуковской, вижу ее в конце шестидесятых в квартире на улице Горького, склонившуюся над версткой, которую она близоруко приближает почти вплотную к глазам. Вижу в восемьдесят седьмом на Пастернаковских чтениях в Литературном институте, высокую, седую, непреклонную, всю в черном. Вижу в Переделкине на открытии в девяносто четвертом музея Корнея Ивановича Чуковского, с которым вступил в беглую и очень дорогую для меня переписку, когда он печатался в “Юности”, а я был там редактором отдела.
Читать дальше